получить. Отвода заявлять не пришлось.
Потом пошел допрос свидетелей — тех самых «представителей власти», которые у нас вырывали лозунги, и мы с адвокатами навалились на них — только пух полетел. Как ни инструктировал их КГБ, выглядели они бледно. Все «дружинники» признались, что повязок у них не было. Никаких «нарушений общественного порядка» они описать не могли, а некоторые проговорились даже, что их заранее предупредили о готовящейся демонстрации и послали разгонять ее. Выглядело все это смешно.
— Так почему же вы вмешались? — спрашивали адвокаты. — Только из-за того, что увидели, как подняли лозунги?
— Да.
— А что было на этих лозунгах?
— Какие-то фамилии…
Содержания они не видели. Да и не могли видеть — бросились они на нас сбоку.
Милиционеров даже побоялись вызвать в суд — уж больно неприятные для КГБ показания дали они на следствии.
На второй день пошли допросы наших друзей, участников демонстрации. Все держались отлично, и мои ребята приободрились. Все-таки легче, когда видишь знакомые лица. Самое поразительное было то, что свидетелей после допросов не удаляли из зала. Они оставались сидеть и, естественно, старались все запомнить.
На третий день были прения сторон. Прокурора так прижали в угол, что он вынужден был заявить: нарушение общественного порядка состояло в самом факте демонстрации. Тут уж взвыли адвокаты — а как же Конституция?! Окончательно запутавшись, прокурор заявил: — нельзя требовать освобождения лиц, арестованных КГБ. Это подрывает авторитет органов; — нельзя требовать пересмотра законов; — можно выражать несогласие с действиями властей только «в установленном порядке» (что это за порядок, он так и не объяснил). Иной способ и будет нарушением общественного порядка.
С юридической точки зрения все сказанное им было совершеннейшей чушью, и выглядел он жалко. Каминская не оставила камня на камне от этой нелепой аргументации, и даже остальные адвокаты просили оправдания для своих подзащитных. Мои ребята настолько повеселели, что в последнем слове хоть и выразили сожаление о случившемся, однако вины не признали. Я говорил долго — слишком долго для такого суда. Но сказал все, что хотел. Тряс под носом у прокурора трехкопеечной Конституцией, метал громы и молнии и под конец обещал им после освобождения устроить новую демонстрацию.
Должно быть, я говорил очень резко, потому что, оглядываясь время от времени на зал, я с удивлением замечал испуганные лица друзей и совсем посеревшее лицо матери, точно на их глазах происходила катастрофа. Лишь один Алик Вольпин удовлетворенно кивал головой, будто ничего не происходило.
Как и следовало ожидать, формулировки приговора ничем не отличались от обвинительного заключения — словно и не было трех дней этого нелепого суда. Мне выписали запланированные три года, а ребят отпустили из зала — дали по году условно. На прощанье мы обнялись. Я знал, что им будет труднее, чем мне. Свобода иногда тяжелее тюрьмы, и после раскаяния, которое они демонстрировали в суде, им предстояло каяться еще и еще, да только уже всерьез. Дай Бог, чтоб они нашли в себе силы пережить это и остаться людьми.
Возвращался я в тюрьму уже один. На пути от здания суда к воронку (в закрытом внутреннем дворе) кто-то из друзей сверху, из окна, бросил мне на голову целую охапку васильков, даже конвойных засыпало. Так и приехал в камеру с васильками.
— Что это? — насупил брови Петренко. — Цветы? Ну-ну… — И больше ничего не сказал, отвернулся, хоть цветы в тюрьме и «не положены».
А через два месяца объявили амнистию к 50-летию советской власти, и в Указе Президиума Верховного Совета было сказано, что эта амнистия не распространяется на осужденных «за организацию или активное участие в групповых действиях, грубо нарушивших общественный порядок». Целых три лишних строчки в указе, а сидело нас тогда по этой статье только двое на всю страну; Хаустов и я.
И еще было странное последствие — внезапно ушел в отставку мой давнишний приятель, начальник Московского КГБ генерал Светличный, злой головастый карлик. И в роскошном особняке графа Ростопчина только дамы в кринолинах перешептывались с господами в пудреных париках, глядя ему вслед с полупрезрительной усмешкой.
Я уже был в лагере, когда в январе 68-го прошел суд над Галансковым, Гинзбургом, Дашковой и Добровольским — еще одна отчаянная попытка властей запугать интеллигенцию, навязать ей свои представления. И если наш суд официальная пропаганда предпочла обойти молчанием — так, маленькая заметочка в «Вечерней Москве», то «процесс четырех» проходил под оглушительный вой советской прессы. Вновь, как и по делу Синявского и Даниэля, была инспирирована кампания всенародного осуждения — гневные письма «трудящихся»: доярок, ткачей, оленеводов и красноармейцев.
Власти опять пытались представить дело так, будто судят не за убеждения, а за «заговоры», «тайные связи с подрывными центрами» и «клевету». Но это — на экспорт. Своим же откровенно грозили — видите, что с вами будет!
Еще раз, как на суде Синявского и Даниэля, столкнулись две точки зрения, два понимания, два способа жить: потаенный, подпольный, раздвоенный — и открытый, апеллирующий к закону, активно отстаивающий гражданские права. Этот процесс с необычайной ясностью продемонстрировал союз подпольной психологии и официального произвола: одно без другого существовать не могло. Не случайно именно в этой психологии искало и находило опору обвинение. Что такое «антисоветская литература»? Что такое сама советская власть? Что можно читать, а чего нельзя? Где грань между «критикой» и «преступлением», конституционным правом и «подрывом советской власти»? Словом, все то, о чем я пытался говорить на суде, снова неизбежно оказалось в центре внимания.
Этот процесс чем-то напоминал театр абсурда. Те же статьи закона, термины и выражения, но совершенно разные понятия стояли за ними у разных людей.
Обвинение, суд, пропаганда навязывали свои,
В зависимости от этого разные люди, прочитавшие одну и ту же книгу, признавали ее антисоветской или нет, а люди, которым инкриминировались одни и те же действия, — признавали свою вину или не признавали ее.
Суд проходил настолько нагло беззаконно, что вызвал бурю негодования. Наученные нашим процессом, власти не позволяли свидетелям оставаться в зале, выталкивали их силой. Не давали говорить подсудимым, защите не позволяли задавать вопросы. Свидетелей обрывали, как только они начинали давать слишком уж неугодные властям показания. Судья и прокурор старались перещеголять один другого в открытом издевательстве над законом.
Что мы считаем основой — идеологию или право? Вот какой вопрос ставили наши процессы, и от его решения зависела не судьба подсудимых, а вся наша дальнейшая жизнь. Судьба подсудимых была предрешена — идеологическое государство не могло позволить навязать себе правовую точку зрения. И Юре Галанскову, который все пять дней процесса, серый от язвенных болей, перемогая мучения, отбивался от травли суда и прокурора, — предстояло умереть в лагере, не дожив своего семилетнего срока.
Но будущее решали мы сами, и вслед бесчеловечному приговору поднималась невиданная до тех пор волна протестов.
«Мы обращаемся к мировой общественности и в первую очередь — к советской. Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости.
Требуйте публичного осуждения этого позорного процесса и наказания виновных.
Требуйте освобождения подсудимых из-под стражи. Требуйте повторного разбирательства с соблюдением всех правовых норм и в присутствии международных наблюдателей.
Граждане нашей страны! Этот процесс — пятно на чести нашего государства и на совести каждого из