— Ну кто это тебе все наговорил? — осуждающим тоном сказал Орлов.
— Никто! — как обрезал Широбоков. — По-твоему, обязательно кто-то должен говорить? Дорогой командир звена, не по словам же все оценивается.
Орлову не нравился поучительный тон Широбокова, но он уже чувствовал его правоту, она пробивалась сквозь наигранную браваду и раньше, но тогда ему что-то мешало его понять. Он заинтересованно слушал и отвечал уже не резко, так, чтобы не оборвать разговор:
— Прописные истины глаголешь.
— Пусть прописные, но все же истины! Ладно, дай мысль закончить, раз вызвал на откровение. А суть откровения вот в чем: когда летчик зеленый — это полбеды. Хорошие командирские руки всегда доведут его до боевой кондиции. А вот если этот недозрелый летчик станет зеленым командиром — это уже беда… Из недоученного летчика не выходит ни хорошего командира, ни путного штабиста. И все же это не самое главное, есть на свете дела куда поважнее…
Широбоков говорил веско, просто и откровенно. Орлов его не перебивал, молчал, даже когда тот остановился, чтобы перевести дыхание. Широбоков сдвинул назад фуражку, не спеша потер пальцем висок, соображая, как бы получше сказать, и продолжил:
— Мы же не артисты кино — собрались, сварганили фильм и разлетелись по своим подмосткам. А зритель, как ему заблагорассудится, хочет — смотрит фильм, хочет — не смотрит, его дело. Так вот, — повысил голос Широбоков, — уехал боевой летчик Малкин, а представь, грянет тревога… Тревога не бывает для избранных, она поднимет всех до единого. И Зварыгина, и тебя, и меня, Костикова, Пушкарева… Поднимет и Малкина, куда бы его ни перевели. Военному летчику всюду надо взлетать в небо и вести бой, а как ему быть, если он успел освоить только прелюдию, увертюру… Что ты мне скажешь на это?
Орлов закусил губу, посмотрел на Широбокова немигающими глазами и с досадой произнес:
— Растравил ты меня.
— Время сейчас такое. Хочешь, как на духу скажу? — Широбоков прижал руку к груди и продолжил: — Тревога, о которой я говорил, вот она у меня где. Она бьется, клокочет, вырывается наружу песней наших отцов: «Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой…» И знаешь, что мне хочется? Мне хочется ее пропеть так, чтобы она прогремела над ухом у майора Зварыгина. Пусть он услышит, тогда, может, и о других вспомнит, задумается.
Орлов болезненно скривился:
— Володя, я тебя просил: не задевай комэска. Ты сегодня слишком разошелся.
— Ладно, по-иному скажу: летчика, известно тебе, надо ставить на крыло в свое время. Самовар перекипит — и уже не тот вкус чая. Да что далеко ходить — в твоем альбоме фронтовики какие! Посмотришь, орлы, а в сорок первом иные дорого расплачивались за свою недоученность…
— Понимаю, — оправившись от натиска Широбокова, сказал Орлов и вспомнил, как хлестко, ожогом обдал его майор Митрофанов, срезал одним только словом: «Наедине!» Но ведь он, Орлов, не искал случая — подумал и решил сказать… А Широбоков, выходит, в себе носил… Получается, слова Кудинцева не кому- нибудь, а прямо ему адресованы: «Все понимает, все знает, а пойти в открытую — пороха не хватает». Но теперь Орлов спрашивал и себя: как же так, Широбоков сразу почувствовал, заметил нежелательный, даже опасный, крен в эскадрилье, а он только после того, как встал вопрос о Пушкареве? А если бы этот вопрос не встал? И он тихо спросил: — Володя, скажи: Костиков тоже так думает?
— Костиков — открытая душа. Зачем ему думать, он же с тебя глаз не спускает, Что ты, то и он. Даешь эскадрилью снайперов! И он тоже… А как, какой ценой, на то есть командиры, начальники, пусть они вроде того и кумекают. А чуть с обстановочкой нелады, лапки кверху: «Командир объяснит, командир поможет, спросим у командира…» Так и привыкают идти на поводу у обстоятельств. Хуже того, перестают самостоятельно мыслить. — Широбоков говорил медленно, тихо, раздумывая и переживая. И вдруг открытым, прямым, добрым и очень виноватым взглядом посмотрел на Орлова: — А теперь, командир, каюсь, ругай меня. Ругай, наказывай, бей. Все стерплю, потому что виноват. И перед тобой, и перед Пушкаревым. Это я нарочно бодягу завел. Нагородил, натворил, накуролесил: о женитьбе, о невестах, о заезжих красавицах, даже самодеятельность приплел. Потому что не мог иначе. Ведь он какой, Пушкарев? Не рвется, не просится, не лезет, а поручи что — умрет, а сделает… А вот не видел, к чему все клонится, ходил, как слепой…
— Да нет, Пушкарев себе на уме. Надо просто его знать…
— Что знать, телеграмма ему свет затмила… Вот на него я и обозлился. Первым должен голос подать: хочу служить в своей эскадрилье, в родном полку! И хочу летать! Летать и летать! Воин есть воин, нечего за бабью юбку держаться, когда гроза на горизонте маячит. Эх, думаю, расшевелю этого лесного медведя. А он, оказалось, от одной побасенки раскисает…
— От твоей побасенки иной в три погибели скорчится.
— Не стращай, командир. Не боюсь.
— Да, черт возьми, сам-то любил когда-нибудь или нет? — вспылил Орлов, и словно от острой боли передернуло его лицо. — Прости, Володя! Прости!
Орлов вспомнил пережитые Широбоковым неприятности. Был он, как и Орлов, командиром звена. Радовался небу, друзьям, самозабвенно летал и очень любил свою красавицу Милу. Пришел однажды с полетов, а на столе записка: «Володя, если тебе будет плохо, то выпей валерьянки, пузырек на столе». Почему ему, военному летчику, будет плохо? Какие перегрузки выдерживает, и хоть бы что…
Но валерьянка и в самом деле стояла. Что за причуды? Схватил — и в мусорное ведро. Хвори у летчика не бывает! Переоделся, еще раз прочитал записку, бросил ее и на обороте увидел горестное дополнение: «Уехала навсегда. Не ищи и не ругай. Прости!» И тогда он выпил, только не валерьянку, да так, что пришлось менять место службы. Попросился в полк к Митрофанову рядовым летчиком. Вот и приехал сюда с мебелью, с домашним хозяйством, но один. Ушел с головой в полеты. Небо его спасало. И сейчас на неожиданное «прости» Широбоков примирительно произнес:
— Да ладно… Главное — летаю, жить можно.
Дальше, почти до самой столовой, никто не проронил ни слова. Может, и в самом деле не ко времени подоспела женитьба Пушкарева?
Пушкарев и Костиков сидели за акацией в беседке.
— Ну как, Алексей? — спросил Орлов, подходя к ним. Утром, когда Пушкарев был отстранен от полета, Орлов, хоть и был рассержен на летчика, первым делом послал его позвонить своей жене Лене. Пусть встретит Марину.
— Порядок, командир, — ответил Костиков, упредив Пушкарева.
Пушкарев улыбнулся, он был уже в настроении, с благодарностью в голосе сообщил:
— Дозвонился, товарищ капитан.
— Ну вот и все, — проговорил Орлов, увидя летчика повеселевшим. Простая вещь — позвонить, ну как же он вчера не додумался до этого! Неспроста же Пушкарев показал ему телеграмму, надеялся: командир выручит. Теперь Орлов понял: борьба за Пушкарева-летчика в какой-то степени заслонила ему Пушкарева-человека. А ведь все это слагаемые полета. Хорошо, догадался сегодня. Теперь Лена встретит Марину, возьмет к себе. А там и Таня Костикова рядом. Скучать не дадут.
Орлов подошел к Пушкареву:
— Запомни, завтра летишь.
В этот вечер Орлов рассказал летчикам о последнем бое капитана Кудинцева и лейтенанта Лаврикова.
В самом разгаре была весна, сражение за Берлин приближалось к своему апогею. Передовые полки и дивизии, танковые корпуса, армии все ближе подступали к немецко-фашистской столице, охватывая ее с севера и юга. Расстояние от аэродромов до переднего края, который все время перемещался в западном направлении, с каждым днем увеличивалось. Частям и соединениям фронтовой авиации все труднее становилось взаимодействовать с наступающими войсками. Грунтовые аэродромы раскисли, и неизвестно, когда подсохнут, а оборудованных бетонным покрытием не хватало.
Поздно вечером стало известно, что гитлеровцы, попав