поверили нашему поистине для них кошмарному плану, если взять невероятный случай, что кто-нибудь из гоев от слова до слова подслушал бы нашу беседу и опубликовал бы ее. Как вы думаете?
– Что ж тут думать, мэтр?! Это немыслимо.
– Ну, а если?
– Думаю, что тогда вышел бы страшный скандал…
– Вопрос: для кого? Для нас ли или для нашего дерзкого обличителя? Для нас буря в… луже воды. Только. Я же лично не пожелал бы быть на месте такого неосмотрительного смельчака. Он дурно сыграл бы свою партию. Поздно антилопе взывать о помощи против льва, когда она уже бьется в его мощных когтях. Поздно обличать нас. Мы настолько сильны, что решительно никого ни на небе, ни тем более на земле, не боимся…
– Как сказать, мэтр?! Вы сами признаете силу печатного слова…
– Нашего, но не гоевского. Посмотрите, какая сила Генри Форд! Миллиардер, всесветное почетное имя. Он поднял на нас руку, он вздумал обличать нас, бороться с нами. Мы приняли вызов. И он уже стал сдавать. И не мы будем, если не поставим его на колени перед нами. [6] А если бы вздумал обличать нас кто-либо послабее Форда. Что нам?! Начихать. Наша печать со свойственной ей железной выдержкой пренебрегла бы таким 'гнусным' 'вымыслом' и ни единым словом не обмолвилась – бы о нем, точно его и нет, не существует. Вы сами знаете и в этом искусились, что замалчивание разоблачений – самое радикальное и действительное средство. И разоблачение само по себе умрет. Но если, вопреки нашей воле, 'гнусный' памфлет принял бы широкую огласку, тогда энергичное действие на уничтожение, залпами. Мы мобилизуем всю нашу многотысячную всемирную рать пишущей гоевской братии. Получаешь наши деньги – служи и защищай своих хозяев. Мы пустим в ход нашу тяжелую артиллерию: и клевету, и шантаж, и разорение, и выбрасывание за борт журналистики и литературы, а то и за борт жизни. Это смотря по обстоятельствам. Когда нажмем все педали и заскрипят тысячи перьев во всех углах вселенной, высмеивая, обливая помоями и в свою очередь, обличая дерзкого обличителя, когда поднимем против него негодующие волны 'общественного мнения' всего мира, посмотрим, как он не захлебнется и не пойдет ко дну. Мало этого. Через возмущенное 'общественное мнение' внушим христианскому священству, что памфлетист кощунник, оскорбляющий величие и достоинство Всемогущего и Всеведущего. Оно назовет его человеком бесстыдным и безнравственным и предаст анафеме. А правительства найдут его социально опасным, потому что натравливает все человечество против небольшого, невинного, несчастного, 'гонимого' племени, а мы провозгласим его сумасшедшим и т.д. Да мало ли что еще можно выдвинуть для уничтожения такого прыткого господина! Кто же его будет защищать? А 'один в поле – не воин'. Нет, Липман, теперь нам уже никто на свете не страшен.
Перед уходом мэтр спросил:
– Что у нас сегодня? Суббота?
– Да. Суббота.
– В следующую субботу оденьте ваш фрак и цилиндр и имейте в ваших руках зонтик. Непременно. В 11 часов вечера идите себе… – он назвал угол двух улиц. – К вам подъедет автомобиль-каретка. – Он назвал номер его и приказал записать и улицу, и номер. Липман записал. – Вы ходите себе на углу и полуоткрывайте, и закрывайте ваш зонтик. Это условный знак. Дверца откроется и вы войдете во внутрь автомобиля. С сидящим в нем господином обменяйтесь только нашими знаками и не разговаривайте с ним ни слова. Он уже привезет вас туда, куда надо.
– Куда, мэтр?
Тот усмехнулся.
– Липман, прежде всего, в продолжение всего и в конце всего – дисциплина, т.е. беспрекословное повиновение и нуль бесполезного любопытства.
– Слушаюсь, мэтр.
– А теперь до свидания.
ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ
XI
Всю следующую неделю после третьего свидания с Дикисом Липман нигде не находил для себя места и покоя. Дома он почти не сидел. Его гнало на улицы, на площади, к людям. Он заходил и в рестораны, и в кино, и в театры, и к свом русским знакомым. Но и с людьми ему было тяжко. Не досидев до конца акта или картины, не допив стакана вина, он убегал из театров, кино и ресторанов и слонялся в одиночестве, иногда приходя в полное отчаяние от своих мрачных мыслей.
Ему хотелось бы с кем-нибудь поговорить, посоветоваться, отвести душу, иной раз хотелось до страсти. Но это было неосуществимо.
Жена – друг его молодости и зрелых лет, с которой он со времени их женитьбы и на одну неделю не разлучался, теперь не узнавала своего мужа. Он был рассеян, ко всему окружающему слеп и глух, раздражался из-за всяких пустяков, потерял аппетит, худел, желтел, по ночам плохо спал и просыпался со стонами, весь трепещущий.
Липман переживал мучительную внутреннюю драму, заставившую его в первый раз в жизни оглянуться на свое прошлое.
Ведь он верил в истину и во имя ее и для осуществления ее работал, укладывая все свои силы и все свое разумение. Истина его заключалась в следующем: его родной народ на протяжении всей своей сорокавековой истории глубоко несчастен, незаслуженно унижен и презираем всем человечеством. Он не обманывался, он отлично видел, что даже и теперь, в век демократических свобод, равенства и братства, когда в основу существования цивилизованных народов положены гуманитарные, правовые начала, когда еврейство так заметно выдвинулось на авансцену всей мировой жизни, органическое презрение и ненависть к нему далеко не изжиты среди других национальностей и иногда более или менее резко прорываются наружу. Такое оскорбительное, больно хлещущее по самолюбию отношение он не раз испытывал и лично на самом себе. Между тем, он фанатически, болезненно любил свой родной народ, непоколебимо верил в его всестороннее духовное превосходство над всеми остальными народами и растрачивал все свои силы на восстановление попранной слепою судьбой справедливости – на процветание и возвышение родного еврейства.
Его заветной мечтой было, что когда-то, в близком или отдаленном будущем, справедливость восторжествует над слепой судьбой – Израиль неотразимо и ярко выявит свое подлинное, прекрасное лицо и свой мудрый ум. Народы падут ниц, свободно преклонившись перед ним. И он, встав во главе объединенного человечества, поведет его к светлому и счастливому грядущему на основах права, гуманности, культуры и прогресса. Препятствием к достижению столь возвышенной цели он считал темные, суеверные пережитки седой старины: всяческие религии, темноту народов и монархическую власть, особенно, русскую, самодержавную. С этими вредными пережитками, служащими тормозами для насаждения рая на земле, надо бороться, не покладая рук. И он, как мог, боролся по принципу: 'цель оправдывает средства'. Но в то же время Липман признавал только постепенное культурное перевоспитание народов в желательном ему смысле, считал себя социалистом, но официально ни в какой партии не числился. Русскую революцию Временного правительства и Керенского он воспринял с восторженным энтузиазмом. Ужасающая ломка большевиками всей русской жизни, надругательство над всеми правовыми началами, беспощадные расстрелы, чудовищные грабежи и насилия возбуждали в нем трепет и омерзение. Он не понимал идейного значения большевизма и растерялся перед бесчеловечными и, казалось, бессмысленными проявлениями его. И только Дикис раскрыл ему глаза на самую суть происходящего.
И тут Липман ужаснулся. Ни душой, ни сердцем, ни разумом восприять его он не мог.
Так вот на что и для чего проработал он всю свою жизнь! Не на пользу, возвышение и процветание родного еврейства, которого он не отделял от семьи других народов, а на развращение и истребление всего человечества, чтобы остатки его обратились в скотоподобных рабов тоже оскотевшего и озверевшего в