Я села в спальне, залезла в стол, достала старое Димкино письмо и начала читать с последнего абзаца: «Я живу в отеле на Двадцать восьмой улице. Кроме эмигрантов, здесь живут проститутки, инвалиды и тараканы. Кондишена в отеле нет, а Нью-Йорк на переломе июля в август – это ад. Тридцать градусов жары, девяносто процентов влажности, струйка пота течет между лопаток. Получаю от эмиграционной службы 45 долларов в неделю, готовить в отеле нельзя, холодильника нет. Если я завтракаю в забегаловке, то уже обедать в этот день мне не по карману.
Дошел вчера до Сорок второй улицы: ряд кинотеатров, пьяный мужик на асфальте в собственной луже (здесь только в приватных местах нельзя быть свиньей, на улице – это твое конституционное право!), вся эта американская грязь, склянки, бутылки, пакеты, обертки, и все это крутится, как у Платонова «в мусорном ветре». Стою и чуть слезы не катятся. Здесь структура жизни, скелет совсем другой, и я к нему не готов.
Мы никогда не увидимся. У тебя есть все, что позволяет морализаторствовать двадцать четыре часа в сутки, у тебя есть все – у меня нет ничего, и отстань от меня».
Стоп! Именно так, перевязывая голову платком, ходил их отец, Михаил Моисеевич, во время приступов мигрени! Именно такой приступ был однажды у Димки после разборки с мамашей на тему эмиграции! Вот она вам генетика, «продажная девка империализма»!
Я дочитала и уличила себя в недостаточной бережности по отношению к Дин. Эмигрантка, да еще лесбиянка в квартире московской подруги брата, претендующей на ее, сестры, место… Бедная девочка… но ведь сама хотела, сама выбрала. Могла вселиться и дистанцироваться, но, видимо, страшно одной выходить в родной город, вписываться в него, ввинчиваться штопором, раздвигая пласты его очужевшего тела своим испуганным. Проще вцепиться в чью-то руку, а тут такая опекающая мамка, как я. Надо остановиться. Еще ни одного человека моя опека не сделала счастливым. Я достаю из проруби, делаю искусственное дыхание, но не умею успеть уйти, я так долго помогаю дышать, что у человека деградируют легкие.
Письмо упало на каталог моей немецкой выставки, я полистала хорошую полиграфию с собственным профилем, изображением картин…
Зимой я сидела на гранте в Берлине. Грант – это такая халява, при которой западники выхватывают кого-то из толпы творческих персонажей и говорят: «А не изволите ли полгодика посидеть в нашей стране и немножечко позаниматься творчеством? Квартиру, билеты оплачиваем, за счастье иногда видеть вас на тусовках платим приличную зарплату!» Выхваченный сначала немеет от счастья, потом, если умный и способен добыть в России прожиточный минимум, говорит: «Нет, ребята, только месяц! За полгода я там у вас сопьюсь». Если ленивый и наивный, то соглашается и действительно спивается или деградирует.
Делать в Берлине нечего; редкие мероприятия в Академии художеств, дай бог ей процветания; частые пьянки в эмигрантских компаниях, дай бог им всем возвращения; и рестораны, рестораны, рестораны… чтоб они все сгорели!
На тусовках в академии наши субтильные постмодернисты со своими несвежего вида девушками курили траву, запивали шампанским, присваивали друг другу почетные звания, как застойное политбюро, и истово материли немцев, за счет которых пили и жрали.
В эмигрантских компаниях сначала хвастались квартирой, машиной и т. д., потом пили до бесчувствия, ругали Россию и коммунистов и заканчивали гастрономо-ностальгическими песнями: «Знаете, я тут у одного турка нашел такое молоко, что если его на два дня на окно поставить, получается кефир. Клянусь мамой, настоящий московский кефир. Здесь же нет еды! Это же не еда, а пластмасса. Вы мне можете объяснить, почему их капуста в супе не разваривается? И почему невозможно купить гречку? А хлеб? Это же не хлеб! Это надутый гондон, посыпанный тмином! Он же весь пустой! И почему они не могут засолить огурцы нормально? Что, надо иметь семь пядей во лбу, чтобы приготовить рассол? А знаете, почему все эти продукты не портятся? Потому что они целиком состоят из формалина!» И главное, все это про обижающее «они» и обижаемое «нас»! Как будто «они», немцы, тебя, экономического беженца, со слезами на глазах умоляли сюда приехать.
С едой у меня тоже долго не ладилось, я уже научилась пересаживаться с «убана» на «есбан», покупать проездную карточку на «Zoo», а русскому проще защитить диссертацию, чем, бросив деньги в автомат для проездных, нажать нужную кнопку. Я уже привыкла к тому, что если вода или свет не выключаются тем способом, которым включались, то не надо звать горничную и извиняться, что «вот у меня тут сломалось», а ждать, что через минуту само выключится. Я уже вошла в то, что разговорный немецкий отличается от выученного не меньше, чем английский от американского; научилась передвигаться в пространстве не как туристический Мармеладов, которому на самом деле некуда идти и каждую секунду он выглядит как лошадь на витрине; но бродить километрами супермаркетов так и осталось для меня пыткой. Все эти баночки, флакончики, коробочки и пакетики не вызывали отделения желудочного сока. Они были чужие, они были фиктивные, казалось, что употреблять их внутрь так же не физиологично, как трахаться с инопланетянами.
Мне было невкусно везде – в гостях, гостинице, ресторане, буфете. Моя подсознанка взбесилась, мне все время чудилось, что я совсем маленькая, попала в больницу, и три раза в день тетка в белом халате приходит кормить меня насильно легкой алюминиевой ложкой. А потом другая тетка, тоже в белом халате, везет тележку, на которой все эти баночки, коробочки, флакончики и пакетики, которые я должна проглотить, иначе никогда не отпустят домой. Конечно, в моем детстве была и эта тетка, воздвигнутая над больничной кроваткой, как глыба льда; и эта ложка, которую я не признавала за ложку детским ртом, привыкшим к хорошим тяжелым столовым приборам; и эта тележка с лекарствами, трансформировавшаяся в декорацию супермаркета… Да у кого их не было? Но почему они догнали меня здесь, на рождественском Курфюрстендаме, шикарном и гипнотизирующем, как подсвеченный аквариум с золотыми рыбками?
Я жила в отеле на Кудаме, как кличут берлинцы свою самую крутую улицу. Пожилые лифты красного дерева, антикварные ручки на дверях, скрипящие узорчатые паркеты и малонаселенность совсем набоковской гостиницы. В номере висели две изобразительные единицы: неряшливые цветы трупных оттенков и дохловатый соборчик, сделанный аккуратным перышком в отмороженной руке. Из-под балкона дико дуло, холеный портье был уязвлен моими просьбами заклеить щель под балконом скотчем:
– Фрау, видимо, не поняла, что балкон фрау, как и весь Курфюрстендам, украшен елочными гирляндами и лампочками. И если в лампочках что-то испортится, то электрик не сможет проникнуть на балкон, заклеенный скотчем.
На завтрак я получала розетку ледяного маргарина, вазочку джема и несколько витиеватых колесиков колбасы. Однажды колесико колбасы оказалось мозаикой, исполненной из мяса разных тонов в виде улыбающейся детской мордашки. Я подняла глаза на соседа, пожилого хера (господина по-немецки, не могу же я называть его сэром или сеньором только потому, что в русском языке это слово обозначает не его, а только ту его часть, которую он приехал реанимировать на Кудаме) в клетчатом пиджаке, вонзающегося вставной челюстью в бутерброд, покрытый детским личиком, и запивающего это «кафэ мит мильх». С трудом подавила рвотный рефлекс и больше завтракать не ходила.
Я, как русская дура, приехала в длинной норковой шубе, которая на фоне экологически ориентированных немок выглядела как рабочая одежда проститутки. Местные дамы оглядывали меня на улице с презрительной усмешкой, приезжие из стран с неэффективной экономикой – с пониманием.
Я красила глаза, а немки переживали период асексуального солдатского имиджа, и мужской немецкий глаз отдыхал на таких, как я, в городе, наполненном некрасивыми неоформленными женщинами.
– Магазины забиты украшениями, почему вы все так одеты? – спросила я свою кураторшу Бригитту.
– Украшения стоят денег, – ответила она.
– За пять марок можно купить прелестные серьги.
– Пять марок – это дорого, – ответила Бригитта серьезно.
– Пять марок стоит сосиска с картошкой! – завопила я.
– Да, но сосиску с картошкой можно съесть, – подвела черту Бригитта, в этот момент мы пересекали Унтердерлинден на ее новом «форде».
– Понимаешь, – объяснил мне русский ходок по Берлину, – немки до пятидесяти выплачивают кредиты, в пятьдесят спохватываются, начинают одеваться, а поезд ушел. В Берлине невозможно завести роман, немки этим не озабочены, соцстрановки возбуждаются только на деньги, остаются француженки, итальянки, но им здесь скучно и холодно, из-за этого их надо слишком долго окучивать. Потому немцы так пьют.