— А я может и не бич вовсе?
— Меня не омманешь… Вона все дороги по тебе видать, потёрли они тебя, покатали. Оседлых сразу приметно, покорные, смирились, а ты свободу любишь! Давят тя стены, цепи боишься, как старый и ушлый кобель, добрый ты и невезучий в жизни, вот и весь мой сказ.
Фёдор мотнул головой и улыбнулся.
— Как цыганка чешешь, старая, ну, такой уж есть…
— Мама, что ты к нему привязалась?
— Кланька, молкни. Дай с человеком побрехать. Ты уж мне надоела чище горькой редьки.
Печка разгорелась, потёк дух по кухне, комнате, коснулся щёк.
— Коль упрел, сымай пинджак. Кланька, повесь! Наша горница с Богом не спорница, во дворе тепло и в хате жарко. Дрова замучили, пять машин за зиму в трубу вылетают, да все поколоть надо, да сложить… Тяжко без мужика в доме.
Старуха закурила из мятой пачки крепкий „Беломор“, туманно глядя куда-то в синий сумрак через стекло. Большие дряблые руки перекручены работой, оплетены тёмными венами. Они чуть вздрагивали, беспокойно шевелились пальцы.
— Однако, брагу соседка ставила. Сбегай, Кланька!
— Иди сама, вытурит еще. Хватит.
Старуха тяжело поднялась, нашарила сапоги. Перелив из эмалированного ведра в крашеную бочку воду, вышла.
Кланя же подпёрла кулачком щёку и засмотрелась тоже за окно, улетела к низким первым звёздам, ярко высыпавшим на чистом небе. Фёдор украдкой близко разглядывал её и вдруг, невпопад вырвалось:
— Ты что такая, Кланя, дикая?
— Я-то? Я смирная. Это вы, мужики, дикие все…
— И много ты Тарзанов повидала?
— Много. Тебя третьего вижу.
— И детей не нажила?
— Не нажила… — печально вздохнула она и покраснела, — всё алкаши попадались, на кой им дети?
— Ну, это дело поправимое…
— Ишь! Губы раскатал… Между прочим, второй-то муж… да и какой он был муж! Слова доброго не слыхивала… Так он вот в эти самые двери, — она кивнула головой на выход, — в эти двери вперёд ногами уплыл…
— Даже так? Интересно… Спился, что ли?
— Не успел. Махаться кулаками любил, ну матери и подвернулся под руку… Месяц потом похворал, и всё…
— Да… Тёща серьёзная.
В коридоре загремели шаги, спиной вперёд вошла Семёновна. В ведре, как парное молоко, пенилась брага. Старуха размашисто поставило ведро на стол.
— Вот это посудина! А то, в склянки наплескают, срамота одна… Жахнем, Федька! Бражка на рябине, дюже пользительная. Гуляем сёдня!
Она сходила в комнату и нежно вынесла оттуда старенькую „хромку“.
— На гармони могёшь? Я ить чую, что ты все могёшь!
— Немного шарю… — Фёдор поставил инструмент на колени, привычно закинул ремень за плечо и снова подивился, откуда бабка проведала о его потаённой страсти к музыке…
Самоучкой играл с малолетства на всём, что подвернётся под руку, а уж, на гармони, творил чудеса. Он так обрадовался гармони, так ласково и любовно огладил её руками, перебирая пальцами клавиши, что забылся на мгновение, а когда очнулся, то поймал внимательный взгляд Клани, полный удивления…
Фёдор растерялся от его доверчивости, не зная что делать, зачерпнул из ведра кружкой и посмотрел на Семёновну.
— Давай, бабка, за знакомство! Может, встретимся на том свете.
— Я тя, паря, ишшо на этом укатаю!
Фёдор отведал душистого, приворотного зелья на рябине, прошёлся по ладам, наиграл, половчей примостил инструмент на коленях, и вдруг мощно, оглушительно и больно ударила „Барыня“! Старуха затаилась, потом вскочила, чуть не опрокинув Кланьку со стулом. Закружилась, выхватив из-запазухи платочек, гремя сапогами по половицам.
— Мама! Режь, Федька! Режь, твою душеньку… И-иех!
Взвякивали стаканы, качнулась под потолком засиженная мухами лампочка.
— Поддай ишшо! Наяривай, Федя-а! Помолодевшая, с капельками пота, проступившими над верхней, вмятой вовнутрь губой, она упала на сундук.
— Ой, запалилась! Ублажил, гость дорогой, ублажил. Век незабуду. Грю, с нашева батальону! И такое добро на берегу реки валялось, а я углядела… Не лыбься! Думаешь я бичиха! Накось! — Она сунула увесистую дулю под нос Фёдора.
— Я с измальства батрачила, надрывалась, как лошадь. Четырёх мужиков пережила, дитёв в войне сгорело троя. А счас гуляю! Куда иё, пензию, солить штоль? Врежь ишо „Барыню“! А? Нет. Лучше вот эту. Она подпёрла голову рукой и вдруг девичьим грудным голосом взяла:
Фёдор подыграл, встряхнул чубом и запел сам. Пели долго, бабка плакала и смеялась, хлебала брагу и не пьянела.
Перебрали вроде все старые песни, а Семёновна всё начинала и начинала опять, и снова слова приходили из детства к Фёдору и текли, басисто вплетались в дрожащую ниточку песни, старая выводила высоко её, бережно и любовно.
Видно было по ней, как дороги эти бесхитростные куплеты, может, только они и связывают с далёким прошлым и молодостью. Кланя молча слушала, подперев голову рукой, и тоже где-то плутала далеко, вспоминала что-то, хмурила брови, и грустная складочка залегла у чуть тронутых помадой губ.
Фёдор всё не мог подобрать к ней ключик: то одну мелодию трогал, то другую, но никак не получалось, не выходила она из печальной полудремы, слушала и молчала. Но он почуял нужную музыку, нутром своим почуял, вспомнил и, чуть скосив глаза Кланю, наиграл…
Дёрнулась она вся и посмотрела издалека-издалека на гармониста, засуетились руки у неё, пыхнули щёки, словно застал её Фёдор неодетой, засмущалась и опустила глаза. Но видно было, как напряглась она струночкой, как заспешили, захлопали ресницы и заобнимались ласково пальцы маленьких рук.
Фёдор распахнул уж меха пошире, да так врезал эту песню, аж у самого слеза навернулась и зачесались глаза. Кланька остолбенела, растерянно и оглушённо прилипла к коленкам матери, как бы ища спасения, как в детстве, за её подолом…
За полночь Семёновна тяжело поднялась и ушла в комнату. Шуршала чем-то там, вышла, согнувшись