Нет, лучше прилечь и уж только слушать.
Заснул и Петя.
Мать зашла в детскую, заглянула в Петину комнату. Постояла, осторожно подошла к столу, потушила лампочку и ушла к себе в спальню. Присела там пред образами с красной лампадкой, сложила руки и так и сидела замерши, впившись глазами в образа.
Буря все сильнее разыгрывалась. Точно срывал крышу ветер, что-то хлопало, и точно вздрагивал весь дом. А иногда с диким воем и свистом ветер врывался в трубу, — так резко, так резко, так неожиданно, что беременная маленькая женщина начинала креститься, и тогда глаза ее еще неотступнее смотрели в образа. Точно говорили:
«Нет, нет, вы должны мне помочь, и я не отстану от вас. Тут, тут и умру…»
А то сразу вдруг стихала буря, и наступала такая тишина, что, охваченная ужасом, она вскакивала и, заломив руки за голову, ходила по комнате, и белые губы ее шептали:
— За что же, господи?!
Простые стенные часы в столовой глухо пробили одиннадцать, двенадцать часов.
«Скоро теперь»… — мелькнуло в ее голове, и сразу похолодели ее руки. Точно ударили в набат сердце, виски, вся кровь.
Еще ни одного подозрительного звука не было слышно, и буря стихла, но она уже явственно чувствовала его. Он встает, наконец, из-за своего стола. Полчетверти водки он выпил и, качаясь, идет к двери.
Он старается идти беззвучно, осторожно, но ноги изменяют и тяжело ступают. Иногда гулко разносится по комнатам падающий вдруг стул, стол.
Дрожащими руками торопливо мать зажигает лампу в детской, приносит из Петиной комнаты и из спальни.
Светло, как днем.
— Деточки, милые, вставайте, — наклоняется она к кроваткам, и быстро вскакивают Маня, Федя, Оля. Они уже на полу в рубашечках и дрожат, ухватившись за мать.
«Петю не успела разбудить, пусть спит, может, пронесет господь», — проносится в голове матери.
— Идем к печке, там теплее. Варвара, разбуди Нюсю, чтоб не испугалась от крика. Агаша, Агаша…
Агаша поднялась и протирала, ничего не понимая, глаза.
Уже в соседней комнате тяжелые шаги.
— Смотрите же, сразу! Как можно громче!
Дверь отворилась, и на пороге стоял, качаясь, страшный человек с бессмысленными, мутными глазами, взъерошенными волосами, в одной рубахе, с голыми ногами.
Отчаянный, пронзительный крик, несущийся ему навстречу, заставляет его на мгновенье точно опомниться.
Иногда, от этого крика он уходит сразу и больше не возвращается.
Иногда, выпив еще до потери полного сознания, он возвращался опять.
На этот раз он постоял, что-то вроде презрительной гримасы мелькнуло на его лице, какая-то злая радость разлилась и медленно, с видом идиота, помешанного, у которого в мозгу тем не менее какая-то мысль засела, медленно пошел к стоявшим у печки, и, чем ближе подходил он, тем бессмысленнее и тем отвратительнее, тем ужаснее было его лицо.
Он не дошел одного шага, остановился и осторожно, чтобы не потерять равновесия, начал поднимать ногу к животу женщины.
Лицо его сделалось еще более животным, бессмысленным и радостным.
Уже была поднята нога, когда Маня, сообразив, бросилась и сзади дернула отца за рубаху. Он качнулся, чуть не упал, а в это время новый отчаянный крик всех, еще сильнее, огорошил его. Этот крик разбудил, наконец, Петю, и он выскочил из своей комнаты как раз в то мгновенье, когда пьяный тупо оглядывался и искал того, кто дернул его. И, увидев сына, он, вдруг размахнувшись, изо всей силы так ударил его по лицу, что Петя упал, а комната наполнилась отчаянным, не прерывающимся уже воплем.
Как тигрица, бросилась на мужа мать и толкнула его двумя руками так, что и он, наконец, упал.
И сразу все стихло.
Пьяный ворочался на полу и едва внятно шептал:
— А, так ты так… погоди…
Варвара сделала всем движение рукой и подошла к лежавшему.
— Вставайте, барин.
— Ты кто?
— Варвара. Пойдем искать гвоздь, на который я упала, вы хотели забить его.
— Пойдем, — лепетал пьяный.
Варвара помогла ему встать и повела к двери. Он покорно шел, но в дверях, точно вспомнив что-то, крикнул:
— Стой!
— Гвоздь, гвоздь забить надо, — тихо шептала Варвара, увлекая пьяного…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Низкие берега реки почти сливались с плоской, без границы, монгольской степью.
Через реку был переброшен мост, на обеих сторонах которого стояло по пушке.
Внизу насыпи, на более высоком берегу, стояли бараки или, вернее, стояла одна большая землянка, перегороженная на две половины: одна большая, другая половина совсем маленькая — офицерская. Тонкая дощатая переборка разделяла оба отделения. Ни по устройству, ни по убранству офицерское отделение ничем не отличалось от солдатского.
Такие же нары, та же солома вместо тюфяка, грязная подушка в головах, очень поношенный чемодан в углу. Табурет, стол. Тот же воздух, пропитанный махоркой, ржаным хлебом, грязным бельем.
На нарах лежал молодой офицер Чернышев и, заложив руки за голову, смотрел в потолок. Лицо офицера было точно опухшее или заспанное, бледное. Большие карие глаза смотрели устало, без выражения.
Говор в солдатском отделении доносился довольно явственно и особенно отдельные фразы из тех, которые для того и говорились, чтоб их слышали где надо. Чей-то голос ядовито говорил:
— А тебе бы по полстакана сахару накладывать, да, может, вина красного в чай, а в зубы настоящую сигарку… Да каждый день так: дуй, пока не лопнешь.
— Где уж нам, — смиренно язвительно отвечал другой голос, — сыты будем и наглядкой. Так уже устроено раньше нашего: одни пьют, другие глядят.
Офицер повел немного глазами по направлению к говорившим и опять уставился в потолок.
«И моей жизни находятся завидующие», — мысленно усмехнулся офицер.
Солдаты продолжали.
Весь ничтожный обиход офицера был перечислен. Не забыли даже эмалированного чайника, служебного бинокля, тонкого сукна, часов.
Чернышев как-то попробовал сказать солдатам, чтобы говорили они потише и не мешали ему.
И в тот же день он услышал громкий разговор на тему: не мешать тем, кто ничего не делает, ничего не думает. Речь шла как будто о товарищах, но не было никакого сомнения, по чьему адресу говорилось все это.
Еще так недавно там, в России, немыслимо было что-нибудь подобное.
Точно подменил кто-то солдат.
Собственно, конечно, это был не обычный тип солдата. Ни он, Чернышев, не знал всех этих запасных, ни эти запасные не знали раньше его, Чернышева.
За три месяца совместной жизни с этими семидесятью солдатами не только не установилось никакой связи, но нарушилась и тень той, какая существовала на почве обычной дисциплины. Той дисциплины, по которой вся сила была в начальстве, в приказах, номерах исходящих. Солдат во всем этом был именно тот