Федька не шевельнулась, не распрямилась.
Нечеловеческая ее поза, гибкий излом в поясе и вызывали вокруг разговоры.
Все это нисколько не занимало Федьку. Ей было все равно, что оцепенели конечности и саднит шею там, где упирался обруч. И что в гортани с правой стороны воткнута как будто игла. И что свербит искусанное клопами тело. Все это не имело никакого отдельного значения по сравнению с подавляющим несчастьем, которое ощущала Федька.
Она открыла глаза, но вряд ли бодрствовала, как раньше вряд ли спала. То, что представлялось ей прежде мерно текущим журчанием, обрело отчетливость речи, однако она не проникала в смысл витавших бесцельно слов.
– Я хочу есть, – проговорила Федька негромко, и ни к кому не обращаясь, в пустоту.
– Купи, если деньги есть, – послышался ответ.
– Деньги есть, – признала она равнодушно.
– Ну так, с голоду не подохнешь.
– Именно, – тем же бесцветным голосом подтвердила она, не оглянувшись.
Кто был тот человек, что не поленился ей отвечать, Федька не знала и не повернулась узнать.
Вокруг нее было пусто.
Необычайно пусто, как это бывает, когда что-то случилось и все туда, где случилось и где тебя нет, ушли. Пробуждаясь все больше, Федька вынуждена была включаться в теремные интересы, в которых не было для нее никакого смысла.
Происходило что-то у нее за спиной.
Кроме прикованных цепью к стене близнецов-кандальников, кроме обросшего овечьей шкурой голого человека, да исхудалого мужичка с лихорадочной бледностью в лице, который, болезненно поджавшись, прикорнул на охапке соломы, – кроме этих немощных, народ весь, кто только стоять мог, подался к окнам. Просвета не оставалось – всё косматые затылки и серые спины. Кому не пришлось пролезть вперед, вскарабкался на скамью и навалился на стоявших, опираясь на плечи, тянулся на цыпочки, заглядывал через головы в скважины окон.
Слышно было: водка. Бочка или две. Это первое, что разобрала Федька. Нестройный гул, который создавали сотни людей – разговорами, переходами, натужным выкриком, перекличкой, – этот гул рождался за стенами тюрьмы, а сюда доносились отголоски, здесь повторяли, пересмеивали, переиначивали. Пробуя свое жестяное нутро, ударил и смолк барабан, ему, спохватившись, вторили другие барабаны – дальше и ближе по площади. Разрозненный и как бы предварительный, но уже грозный бой подсказывал, что происходит нечто значительное.
Спрашивать не хотелось, а уяснить что толком из замечаний сбившихся возле окон тюремных сидельцев, замечаний скорее выразительных и красочных, чем вразумительных, не представлялось возможным. И водка в бочках, которая часто поминалась тюремниками (голоса их при этом приобретали все мыслимые оттенки человеческого чувства: ласковые, ревнивые, ругательные, одобрительные и даже понудительно-раздраженные), и непродолжительный, с ленцой бой барабанов, и гул сотенных толп, и ушат с мочеными батогами, и какая-то хваткая девка – тюремники дружно загудели – все это укладывалось в Федькином сознании по отдельности, без разумной связи и понятия.
– Что же не начинают? – досадливо вопрошал кто-то из тюремников, но никому в голову не приходило пояснить, что они там, за стенами тюрьмы собираются начинать.
Потеряв терпение, Федька должна была наконец спросить.
– Войсковой смотр, – последовал ответ.
Ага, сразу успокоилась Федька, войсковой смотр, тот, на котором не суждено ей уж выступить «в челе городских полков», как говорил Прохор. Прохор Нечай. Значит, смотр, и ему подошло время, успокоилась она еще раз. Всего лишь войсковой смотр. Это надо было предполагать.
– Построились уж, да разошлись, – пояснил, оглянувшись на Федьку, улыбчивый малый, из тех, что громоздились на лавке позади товарищей и мало что видели. – А воевода здесь, – он показал в потолок, имея в виду комнату, где обретались как раз тюремные сторожа и вряд ли воевода.
В соседнем подклете Федька увидела те же спины у окон и несколько недужных или уставших кандальников по углам. Один из них размачивал в кружке сухари. Федька купила сухарей, наполнила карман, выбирая из полного хлебной трухи мешка куски поцелей.
В последней комнате устроились женщины, но за общей теснотой полно было и мужчин.
С такой же, как у Федьки, рогулей на шее склонилась над штопкой мать Вешняка Антонида. Рукоделье разложено было у нее на коленях: вылинявший чулок на глиняной кружке и маленький моток шерстяных ниток. Антонида встретила Федьку безучастным взглядом. Странное впечатление, что в уголках небольших пухлых губ ее застыла обида, происходило, вероятно, оттого, что круглое с крепеньким носиком личико Антониды имело в себе нечто детское, несмотря на новые морщины у глаз. А горе ребенка всегда напоминает обиду.
Разговаривать Антонида не хотела, а рукоделье забыла, и когда Федька с тяжелой душой отошла, взгляд Антониды оставался там, где прежде стояла Федька.
– Кликовый список, – сказал кто-то у окна, – это, братцы, на полдня.
Разочарованный голос произвел действие: одни выбирались, устраивая толчею, другие протискивались на их место, послышались скучные разговоры.
Уселись гонять вшей кружечники, возле них собрался народ, и принялись делать ставки, выкладывая на скамью копейки, деньги и полушки. Не хитрая игра, как успела уяснить Федька, представляла собой, собственно говоря, вшивые бега. Две вши пожирнее и порезвее, тщательно и нарочно отобранные, накрывали кружками, оставляя насекомых по возможности ближе к середине круга (каждый накрывал вошь соперника), беспорядочные перемещения пакостных тварей приводили их рано или поздно на край кружки – первая, что добиралась до цели, и обеспечивала своему хозяину победу.
Благополучно разминувшись с палачом Гаврилой, который проводил ее пристальным взглядом, Федька вернулась к лестнице, туда где провела ночь. Перещупала, пересмотрела сухари и взяла для начала побитый; с сухарем в руке она и застыла, когда возле окна началась свалка: с преувеличенной, дурашливой свирепостью тюремники принялись перепихиваться, один упал, увлекая за собой других, над сверзившимися мужиками обнажилась щель. Приподнявшись, Федька разглядела кусочек площади: разлитые всюду сгустками разноцветные кафтаны, шапки; между народом с ружьями не мало было без ружей, пестрели лучшими своими нарядами женщины, шныряли дети.
– Где казаки? – спросила Федька, не отрываясь от зрелища. Что-то ей стали объяснять, но окно опять заслонилось, Федька ничего не увидела, вынужденная отстраниться, чтобы не ткнуть кого прутьями рогатки. Не разглядела она и знаменитой бочки с водкой, и ушата с мочеными батогами – ничего из тех знаменательных подробностей, которые будоражили тюрьму. Оставалось довольствоваться разговорами.
Громкий, но ровный и потому привычный гул, что доносился с площади стал спадать, притихли в тюрьме, и даже запустивших вшивые бега кружечников кое-кто из зрителей оставил и подался к окну в ожидании событий.
Федька вернулась под лестницу, чтобы приняться опять за сухарь, осторожно испытывая его зубами.
На площади, где-то неподалеку, требовательно забил барабан, затем послышался надрывный голос бирюча. Кричал он однако не кликовый список, как можно было ожидать, а нечто совсем несуразное: требовал разойтись. Федька так это поняла. Другие поняли еще больше – дружный ропот на площади и в тюрьме заглушил одинокий голос глашатая. Не имея возможности уразуметь, что происходит, оставалось только тихо и терпеливо жевать сухарь.
Потом, насколько можно было судить по разговорам, из съезжей вышел воевода князь Василий. Послышался властный голос, а толпа снова притихла. Воевода объявил то же что бирюч: разойтись, чтобы зря, без толку не стоять, а на смотр будет новый приказ. Народ же почему-то не расходился, а шумел.
Занятая сухарем, Федька что-то тут пропустила, думала она, что кричит воевода, уговаривая служилых, но оказалось, что воевода ушел, а шум продолжался просто так – без причины. Потом все стали восклицать, что вот идет дьяк Иван. Федька вынула из рта сухарь и оглянулась на спины, закрывавшие от нее окно. Спины высказывались темно. Трудно было сообразить, куда идет дьяк, откуда, зачем, как идет, –