сам ли, нет, здорово ли глядит? Федька двигала челюстями, но взгляд остановился, она смотрела перед собой, не мигая, и вслушивалась. Говорили и продолжали говорить глупости. Развлекались оплеухами, пинками, тычками, так порой начинали тузить друг друга, что совершенно забывали дело – что ж там, на площади?
Сухари видом своим, а также цветом и твердостью, отчасти и вкусом, напоминали глиняные черепки. Федька поступала так: сдувала пыль или, еще проще, обстукивала такой черепок о конец железного прута, который всегда был в ее распоряжении, и осмотрительно вкладывала край сухаря между губами, принимаясь обсасывать. За полчаса она справилась с четырьмя кусками, карман топырился запасом, а есть хотелось больше прежнего.
– Идут! – закричали на площади, и в тюрьме стали повторять то же. Вразнобой, без приказа забили барабаны. С сухарем во рту Федька скосила глаза на шум. На этот раз она составила себе представление, что люди спустились по лестнице из приказа и пошли отсюда туда, а толпа на площади, получается, их пропускала. Кто были эти люди, каково было их значение в общей сумятице и гвалте – все это оставалось неясным. Безотчетное возбуждение, которое чем дальше, тем больше овладевало Федькой, выражалось в том, что она жевала все медленнее и медленнее, едва шевелила челюстями, замирая порой вовсе, брови сошлись. В сторону окна она не поворачивалась, чтобы не пропустить чего и не сбиться, – только вслушивалась.
Происходившее на площади никак не пересекалось с Федькиными тюремными обстоятельствами, но не покидавший ее зуд нетерпения заставлял все, что выходило за пределы тюремной обыденности, измерять надеждой и соотносить с собой. И точно так же не одна только скука заставляла напирать на окна старожилов: всякое движение жизни в противоположность тюремной мертвечине неосознанным и непостижимым путем связывалось здесь с мыслью о свободе. Если пустячные перемены в привычках и обыкновениях тюремного сторожа, решившегося, на пример, подстричь бороду, вызывали здесь глубокомысленные раздумья, а отрытая в полуста шагах за окном и загадочно зияющая яма возбуждала болезненное волнение, то как же потрясали воображение тюремных сидельцев действительные события! Зуд нетерпения, задавленный однообразием и уже, казалось бы, навсегда покинувший отупелых сидельцев, готов был пробудиться и пробуждался. Приникшие к окнам лихорадочно оживленные сидельцы переговаривались отрывисто и резко, почти враждебно, но ожесточение это было обращено вовнутрь себя, а не вовне, это была жесточь пробужденного нетерпения – переговариваясь крикливыми голосами, тюремные сидельцы едва замечали друг друга.
А на площади ничего определенного не происходило, и Федька терялась в догадках, что же удерживает на месте громаду людей. Доносились задиристые выкрики, отзвуки потасовки – кто-то затевал драку, но драка не разгоралась, только крик. И водка, судя по тому, что тюремники не поминали ее больше, стояла не тронутая. Что-то там все же погорячее водки назревало, все назревало и не могло прорваться.
И можно было слышать возгласы:
– Ведут!
Федька с живостью вообразила, что ведут (то, чего ведут) оттуда сюда. Если в прошлый раз прошли от крыльца в толпу, то теперь эти люди или другие возвращались. Так получалось по разговорам сидельцев.
– Идет, – говорили одни.
– Остановился, – возражали другие.
– Не дают ему, вишь, идти, – настаивали третьи.
– Слышь, кричит что-то!
– Сам-то заткни хайло – не слышно!
Тишина не восстанавливалась ни здесь, в тюрьме, ни на площади. От волнения Федька и есть не могла, стиснула в кулаке сухарь. Суеверная робость заставляла ее молчать, ничего не спрашивая. Всему свое время – время случаться и время знать. Если начнет она спрашивать, теребить вопросами будущее, то не выйдет ли так, что нарушены будут сроки, что-то сдвинется, не сойдутся пути событий и судеб, все, что медленно, томительно назревало, минется и развеется без следа?
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ. МУЗЫКАЛЬНЫЕ СВОЙСТВА КАНДАЛОВ И ЦЕПЕЙ
Между тем гомон на площади катился ближе, ясно было уже, что ведут и идут сюда. Сидельцы примолкли, звякнула цепь, и кто-то отчетливо сказал:
– Подрез.
Дмитрий Подрез-Плещеев. В этом не было неожиданности хотя бы уже потому, что неожиданность только и отвечала Федькиному нетерпению. И все же блудливая личность ссыльного патриаршего стольника плохо сопрягалась с переживаниями людской громады. Был ли Подрез-Плещеев тем самым человеком, которого ведут?
Приближаясь, шум не усиливался, а спадал, и тишина настала почти осязаемая, когда люди за стенами тюрьмы ступили на лестницу. Можно было различить не то, что скрип ступеней, но, чудилось, и дыхание поднимавшихся. Остановились. Ясно и близко заговорил Подрез. Он вещал для всей площади, с надрывом, но Федька и в этом, искаженном, голосе узнавала богатые, с бархатными переливами интонации игрока, которые Подрез употреблял даже в обыденном разговоре, что уж там говорить про торжественный случай, когда являлись на свет кости!
– Знаете ли вы меня? – самозабвенно возгласил Подрез.
Ответом был не слишком одобрительный гул, двусмысленный, во всяком случае. Но Подрез продолжал, продолжал с беспримерной уверенностью в себе, которая покоряет и завораживает толпу.
– Вы меня знаете. Я Дмитрий Подрез-Плещеев. Патриарший стольник.
Вернее было бы сказать «ссыльный патриарший стольник» или еще точнее: «отставленный». Но сейчас, когда назревало что-то громадное, и по громадности своей торжественное, никто не ждал точности. Мелкая скрупулезность в подробностях, быть может, лишь остудила бы ожидания толпы, которая ждала не точности и не мелочных подробностей, а чего-то необыкновенного, из ряда вон выходящего. Федька понимала это так же безошибочно, как толпа.
– Я был взят за пристава по дурацкому обвинению недругов моих, воеводских подручников и доброхотов. Васька Щербатый отдал меня за пристава, чтобы воду я ему, Ваське, не мутил!
Вот он сказал «Васька» и пошел дальше, не усомнившись. Продолжал, уверенный, что никто не посмеет его оборвать, вернуть ему «Ваську» в рожу. Толпа шевельнулась, перевела дух и поверила, что имел он на «Ваську» полное выстраданное право. С этого мгновения Подрез овладел толпой безраздельно.
– Второй день являю я со двора пристава великое государево слово и дело на Ваську Щербатого в его, Васькиной, государственной измене!
Последние слова Подрез прокричал с хриплой натугой, напрягаясь сколь было возможно, и шумно выдохнул, как сваливший тяжкий воз человек. Молчание площади означало сочувствие, никто не закричал, не засвистел, не кашлянул – внимали истово и ждали следующего слова.
– Не сковал мне Васька язык и железом!.. Правду не упрячешь!.. Ни в какую темницу не вместится!.. Она вылезет! И запоров таких не придумано!.. Чтобы правду в неволе держать!.. – После каждого выкрика Подрез останавливался вздохнуть, и мерные эти промежутки заставляли толпу дышать с Подрезом в согласии, заодно, каждый взмах раскачивал людей, возбуждая в них единое чувство. – Васька Щербатый – государев изменник и вор! – заключил Подрез.
И хотя никакой доказательной связи между предварительными его утверждениями и тем, что вывел он наконец как итог, не усматривалось, толпа уже не могла сдержаться – взорвалась воплями, оголтелым топотом ног, треском барабанов, утробным стоном и свистом. Орала тюрьма. Ревела вся громада, таким сокрушающим ревом ревела, что, казалось, рассядется у нее утроба.
Федька не кричала – оглохнув, она оглядывалась.
Долго нельзя было разобрать в общем обвале отдельного голоса. И только, когда крик стал