силой спасут неведомыми еще никому путями и оберегут их обоих.
Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлеченных и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.
А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слезы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.
Думала она о том, что и раньше ее занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством – думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины кроме самого своего существования рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло – это сила, а добро – слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадежна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.
Так ощущала Федька.
ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ. В КОТОРОЙ ФЕДЬКА РАЗДВАИВАЕТСЯ ОКОНЧАТЕЛЬНО
В сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжелый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днем удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверье, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух паленой земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блеклым, выжженным днем наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки верст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днем всходило солнце, и не было в природе перемены.
В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нес на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги – мужик, был это спокойный, умудренный жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нем еще пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, – спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как черная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости – источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы – она лишь пришлепывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъеме – по швам и трещинам кожи – не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременен движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.
Изящные руки юноши с грязными длинными пальцами, утонченные черты выразительного, почти женственного лица, нечто хрупкое в природном сложении – все это наводило на размышления знакомого с Федькой человека. Пристальный взгляд несомненно открывал в путнике Малыгинские черты. Неуловимо изменилась Федька, если не постарела особенно, то все же очерствела как будто, утратила что-то от обаяния, истоки которого следовало искать в свойствах ее натуры, а не в какой-то выдающейся красоте. Потасканная это была Федька, что-то такое в себе бесплодно растратившая.
– Пусть медведь терпит, я не буду, – сказал молодой человек погрубевшим голосом, в котором настороженный слух признал бы, однако, знакомый лад. Юноша бесцветно выругался и опустился на колени в зеленую затвердевшую тину, что окаймляла пробивавший по ложбине ручей. Местами ручей сходил на нет, а та широкая лужа, возле которой опустился молодой человек, безнадежно обмелела. Это обнаружилось, стоило только развести руками тусклую пленку поверхности – возмутились донная взвесь, забеспокоились головастики.
– Не пей, – сказал спутник, остановившись в некотором отдалении.
– Вот гадость, – неопределенно отозвался молодой человек. – А долго еще?
– Да и там, надо думать, пересохло. – Спутник отер воспаленное солнцем лицо, он тоже страдал от жажды. – Версты с три будет, в каждой по семисот саженей.
– И в каждой сажени по три шага, – обиженно пробормотал молодой человек. Отвращение было велико, он брезгливо следил, как растекаются по луже, медленно оседая, серо-коричневые подонки. – Попробую, – решился он наконец и потер грязной ладонью липкий в уголках рот. Неясно было только хотел ли он начисто отереться перед тем, как пить, или, наоборот, – измазаться еще больше, чтобы не так противно было коснуться губами воды. – Попробую, а? – обернулся он к спутнику, словно нуждался в одобрении. Спутник не отвечал, но снял с плеча узелок и опустил к ногам, дожидаясь, пока товарищ напьется.
С брезгливой гримасой на обгорелом, в потеках пота лице юноша стал нагибаться…
И конечно ж, нет! Нет – это была не Федька! Тут уж последние сомнения должны были исчезнуть.
…Нуждаясь в опоре, он покачнулся, воткнул кулак в тину и припал лицом к воде – послышалось хлюпанье. Короткий, оборванный звук, юноша тут же дернулся выпрямиться, остервенело замотал головой, гадливо сплюнул, харкнул, и никак уж не мог отплеваться вдосталь.
– Что за мерзость, – просипел он, – пусть медведь пьет!
Так что была это не Федька, а Федя Малыгин единоутробный и единокровный, одноименный брат ее Федор, который шел со своим случайным попутчиком в Ряжеск, к сестре, шел, влекомый повелительным позывом, более сильным, пожалуй, чем братские чувства: кусать нечего.
Глоток вонючей жижи подействовал на Федю возбуждающе. Прочистив во рту пальцем, он заторопился в путь и принялся оглаживать и похлопывать себя на ходу по впалому брюху, шевелить за щеками языком и всеми другими доступными при сложившихся обстоятельствах способами выказывать обостренную жажду жизни.
– Прямо в ступе толкли? – спросил он, возвращаясь к прежнему разговору.
– Прямо толкли и прямо сыпали, – подтвердил спутник.
– Полную ступу?
– На два пальца было, на три, – спутник показал.
– Одуреть! – молвил Федя со сложным чувством, в котором угадывались и разумное сомнение, и безрассудное восхищение, и нечто от зависти, и большая доля неодобрения. Надо полагать, юноша и сам испытывал потребность разобраться в столь путанных ощущениях, он примолк, выпятив губы, принялся поматывать и покачивать головой, пока не изрек окончательно: – Рехнуться можно!
– Говорю же, семнадцать дворов за неделю разбили, – продолжал его уравновешенный спутник, отирая шапкой лицо.
– Семнадцать! – повторил Федя. – Смотри: если с каждого двора стырить по жемчужине – по одной, эко диво! – с каждого двора… Или, знаешь, подобрать бы что разроняли, да потеряли… Такое богатство дымом пошло!
– Парчу рубили саблями – в лоскутья, – повествовал попутчик тем бесстрастным голосом, каким рассказывают несколько потускневшую от повторения сказку.
– Охренеть! – выдохнул в изнеможении Федя.
Собеседник снисходительно хмыкнул. Он не смотрел на Федю, словно рассказывал для себя,