обессиленный, он вывалился вон и продолжал корчиться на крыльце. Скромно улыбаясь, Федя прикрыл дверь.
В силу каких переплетений чувства люди простодушно радовались, нечаянно обнаружив полнейшее подобие брата и сестры, Федя, по совести, не понимал. Не очень-то это и умно было со стороны людей, если на трезвую голову прикинуть. Федя не понимал и не принимал ни веселья этого, ни возникавшего из веселья доброжелательного чувства. Он смирялся, не без досады замечая, что на него, Федора Малыгина, люди распространяют свое расположение совсем к другому человеку, к Федоре.
Улыбаясь, Маврица бросила тряпку, выпустила из-за пояса край подола, руки вытерла о живот и, не дожидаясь расспросов, взялась показать, где Федор Иванович сидит. Федора Ивановича стул – она пробралась в узком проходе и тронула спинку. Федора Ивановича перья. Его же – чернильница. Сундук Федора Ивановича – этот. А это ферязь свою, уходя, Федор Иванович повесил. Ферязь висит. Корзина для мусора – негодные свои бумаги, изодрав, Федор Иванович бросает сюда, я выношу, а казаки разбирают на пыжи.
Услужливая разговорчивость Маврицы могла бы раздражать человека не достаточно сдержанного и рассудительного, но Федя, упражняя себя в терпении, позволял девке болтать. Когда она показала в лубяном коробе надкушенный Федор-Ивановичев пирог, Федя сеструхин пирог достал, сел на сеструхин стул, заработал челюстями, пошмыгивая от усердия, и как-то сразу поглотил половину сдобы. С набитым ртом, не переставая жевать, он склонился над столом и подвинул сеструхины бумаги. Это были десятни – росписи посадским, кому, когда, от какой слободы, сотни выходить на караул – ничего существенного. Да и пирог изошел едва не весь, брюхо приятно вздулось. Тогда он откинулся на стуле, покачнул его и уставился на девку, полагая смутить ее взглядом. Но скоро вскрылось неудобство жевать и смущать одновременно. Девка хихикнула, не понимая, зачем он таращится, смело задрала подол, обнажила мосластые колени и полезла между столами мыть. Обширный зад ее снова занял господствующее положение, упруго заколыхался, продвигаясь вспять рывками.
И вот теперь только, напитавшись, подобрав крошки, Федя мог наконец употребить тяжесть своего взгляда. Он обратил суровый взор на забрызганные белые икры, грязные ступни и на возвышенную округлость. Маврица громыхала скамьями, споро елозила, пыхтела и при этом при всем не забывала трещать языком.
Немного погодя Федя почувствовал в себе готовность ущипнуть Маврицу. По мере того, как побуждение зрело, он начал погружаться в задумчивость, в лице проявилась неподвижность замысла, губы приоткрылись. Начал он осторожно приподниматься над столом – как человек, собравшийся прихлопнуть муху, – начал он вытягиваться, ложиться животом и вот приблизил себя к нестерпимому зрелищу сверкающих ног и задранного подола. Сверкания этого оказалось так много, обнаружилось оно так сразу, так оно живо двигалось и менялось, что мысль разбежалась и цельность замысла пострадала, – Маврица получила возможность оглянуться. И Федя, правильно догадавшись, что ускользнет, неловко и без настоящего смака шлепнул. Девка взвилась.
– Федор Иванович, – выпалила она с рассерженным придыханием, – меня замуж выдаст!
– Надо же! Вот кстати! – отозвался Федя вполне бессмысленно.
-Ты хорошая, говорит, девка, Маврица, работящая и покладистая. Федор Иванович меня хвалит, а руками не трогает. Потому что мне хороший муж нужен. А что, говорит, гляди и за Прохора пойдешь. Я, говорит, может, с ним, говорит, поговорю когда-нибудь. Случай будет. Хорошая-то девка не заваляется. Так что не сомневайся.
– Прохор, он что, урод? – молвил Федя наобум.
– Кто урод? – возмутилась Маврица.
Нельзя было отказать Феде в подвижности соображения – черта семейная. Застигнутый врасплох и не способный, казалось бы, к далеко идущим заключениям, он чутьем уловил какую-то несообразность. Сперва представился ему изувеченный в сражениях вдовец лет пятидесяти пяти, которого с благотворительной целью Федька хотела прислонить до конца жизни к теплой и мягкой Маврице. Но дело обстояло не так. И Федя почуял, что надо бы еще посмотреть на Федьку, Маврицу и этого самого Прохора, чтобы уяснить себе, с чего это сеструха занялась сводничеством. Забавно.
Когда девка удалилась, Федя привольно потянулся в опустевшей клети и засвистел. Ощущение удачи, предчувствие новой поры жизни, которая обозначилась после полосы злоключений, ознаменованной, между прочим, кабальным холопством у московского дворянина Ивана Васильевича Жидовинова и последовавшим вскоре за тем бегством, – это счастливое ощущение неуязвимости среди всех житейских превратностей придавало движениям его и мыслям легкость. Федя перескочил скамью и прежде всего обшарил потайной карман сеструхиной ферязи, где набрал несколько полушек и денег. Примериваясь, куда их пристроить он замешкал, и кончил тем, что надел ферязь на себя, а деньги вернул на место. Из-под цветастого шелка, который он помнил еще по отцовскому дому, выглядывали рваные сапоги, но Федя, человек не мелочный, не смущался частностями. Подергал еще замок на сундуке, прошелся, посвистывая, и задержался перед мусорной корзиной.
Счастливое чувство удачи не проходило, и нужно было делать что-то немедля, пока не рассеялось оно без пользы, как рассеялись давеча полученные по холопьей кабале три рубля. Прищурившись, Федя засматривал в корзину. Потом он бегло оглянулся на дверь и присел.
Не только бумаги: огрызки, слипшиеся комки грязи, длинный волос – не сеструхин, она стриглась коротко, под мальчика. Замызганная тряпочка. Тряпочка пахла, но не понять чем, Федя отложил ее кончиками пальцев. Щепка, обрезки перьев… Огрызки и прочую дрянь Федя отсунул, а клочья бумаги побольше извлек и стряхнул. Разбирая отдельные слова, он пытался прикинуть, стоит ли вообще возиться, складывая лист по местам разрывов.
Тихонечко, умиротворенно посвистывая, он сидел на корточках перед корзиной, когда открылась за спиной дверь.
А ведь ничего преступного Федя не делал! Разве запрещал кто когда рыться в корзинах? И указа такого не помнится, чтобы обходить стороной мусор, – а вот вздрогнул. Вскочить запоздал и растерялся, окаменел спиной. Томительно, с протяжным скрипом не смазанной пяты дверь затворилась. Будто сама собой. Не слышно было живой души, пока…
Обрушилось что-то тяжелое. Федя успел пригнуться, но это – что-то весомое – рухнуло сзади, на пол. И взревел голос:
– Отец родной!
Изогнув шею, Федя покосился глянуть. У самого входа, уставив бороду лопатой, стоял на коленях огромный мужик в кумачовой рубахе с лысым, как неровный булыжник, черепом. Не ясные в сумраке глаза его окружали тени, отчего глаза казались темными провалами. Когда мужик уловил взгляд, взревел повторно:
– Не погуби! Отец родной!
Федя встал, задвинулся боком, чтобы скрыть рваные сапоги – без нарочитого умысла, по наитию. И в сестриной ферязи опустился на сестрин стул. Между тем и мужик поднялся – излишне даже и резво, на Федин взгляд, – прижимая к животу шапку, подошел и опустился на колени перед столом. Так что крупная его голова установилась как раз в меру, избавив Федю от необходимости глядеть на верзилу снизу вверх.
– Виноват! В том во всем виноват я перед великим государем и перед тобой, Федор Иванович, – проговорил мужик низким, плохо дававшемся ему голосом – то прорывался он своим природным рокотом, то, укрощенный, начинал неестественно журчать. – Прости, пожалуй ради бога, государь мой Федор Иванович. Не попомни зла на бедного сироту беспомощного, не смышленого, на Ивана Панова.
– То-то! – наставительно сказал Федя. Он воздерживался однако от лишних движений.
– Или возьмешь? – чутко насторожившись, сказал тогда мужик и понизил голос. – Бес попутал, отец ты мой милостивый, прости меня, окаянного… Возьмешь что ли?
Федя предпочитал не отвечать, но тишина установилась не тягостная, а даже как бы, напротив, ласковая. Мясистые губы мужика поплыли, осторожно складываясь в улыбку. Не отводя взгляд, он зашевелился, нашаривая что-то внизу, на поясе, и поднял тугой кожаный мешочек, горловину которого празднично стягивала зеленая тесьма. Рука разжалась, мошна плюхнулась на стол.
И тут важно отметить то много раскрывающее в Федином свойстве обстоятельство, что достало у