более равновесие самого мальчишки, возвышенное его положение и сама возможность продолжать разговор зависели от благорасположения этой опоры. Не трудно было предположить в подпоре одного из уцелевших после гибели Руды разбойников.
Федька смешалась, не зная, что делать и что говорить. Глянула искоса на Прохора – тот прочно застрял среди тюремников, и разговор там шел громкий.
– Ты давно здесь? – спросила Федька, стараясь не слишком насторожить разбойника, но что-то все ж таки выведать.
– У мамы стояли там, – махнул он, размашисто загребая рукой.
– Я сейчас выйду! – выпалила тут Федька и осеклась, потому что хотела добавить «подожди меня». Сказать этого она не посмела и только всматривалась тревожно. Еще она уловила запах водки, но не могла проверить своего подозрения, подавшись ближе к окну – мешала рогатка.
– А маму не выпускают, – молвил Вешняк.
Она протянула руку и встретила горячую ладошку мальчика. В голове ее проносились вопросы, предостережения, просьбы – все замирало на устах.
– Я по тебе скучал, – сказал Вешняк неожиданно и вместе с тем очень просто. Она стиснула его ладошку.
Под влиянием водки Вешняк говорил размазано, с запинкой, казалось, ему нужно было время, чтобы отыскать и осмотреть слово. Замедленность эта однако касалась речи, но не чувства – чувство не нуждалось в досмотре и изысканиях.
– Ты, Федя… Подожди, Голтяй, – сказал он вниз. – Помнишь, мы с тобой в загадки играли?..
Федька с готовностью и поспешно кивнула. Она прекрасно понимала, что не важно, во что они играли и когда, важно чувство, которое заставляло его светлеть, возвращаясь к доброму и хорошему, к тому что удержало его сейчас от отчаяния. – А помнишь, – продолжал он, – ты горшок потерял, ты его в печь поставил, сам поставил и говоришь, где горшок? Где горшок?
– Да! Да! – торопливо засмеялась Федька. – Помню! Помню!
– А помнишь… – Вешняк замялся – в размягченной его головке последовательная мысль плохо держалась; помнишь, говорил он и улыбался, этого было ему достаточно, чтобы улыбаться, – просто повторять «помнишь». И Федька кивала, что помнит, и тоже улыбалась, хмыкая и кусая губы.
– Я тебя люблю, – сказал Вешняк.
Федька захихикала тем рыдающим смехом, который был на самом деле не смехом и не рыданием, а судорогой сильного и сложного чувства, вобравшего в себя память прожитого и пережитого. Она не могла говорить, не могла произнести даже нескольких слов: я тоже тебя люблю. Глаза ее блестели слезами, и она все пожимала, пожимала руку мальчика, тискала пальцы его до боли.
Она знала, не раздумывала, не понимала, а знала, что это было первое в жизни Вешняка признание в любви. Любовь к матери и, вероятно, к отцу, была в нем, как у всякого ребенка, бессознательным, не умеющим выразить себя ощущением. Никогда бы не пришло ему в голову сказать матери, я люблю тебя, как не пришло бы ему в голову сказать то же самое Федьке, когда бы не надломилось в нем что-то детское. Никогда бы счастливый мальчик не сказал «я люблю тебя» (если его не научить, разумеется). Нужно было ощущать глубокое, до сердечной тоски несчастье, чтобы самостоятельно додуматься до такой простой мысли. Ведь признание «я люблю тебя» – это уже не чувство, а мысль.
– Ты, Федя… не такой как… как… – говорил Вешняк, размягчено улыбаясь.
Человек под ним что-то выразительно буркнул, но продолжал стоять, тем не менее, и позволял почему-то говорить.
– Голтяй тоже хороший, – наклонился Вешняк к разбойнику, – но… но не такой, как ты… А ты, Федя… я люблю тебя…
– Хороший? – повторила Федька одними губами. Она подразумевала Голтяя.
Неожиданно для Федьки Вешняк скривился и загадочно поводил пальцем. Она замерла, ожидая, что Вешняк хочет сообщить что-то тайное, противное видам своего товарища. И была немало обескуражена, когда обнаружилось, что блуждающая… что ли ухмылка на лице мальчика не имеет отношения к Голтяю и означает расслабленные поиски особенной, важной гримасы, в которой Вешняк нуждался для продолжения разговора.
– Тсс! – приложил он ко рту палец. – Голтяй мне поможет. Ну… это про маму… Ты понял… Никому!..
Вешняково подножие при этом сообщении красноречиво задвигалось и так мальчишку встряхнуло, что голова на тонкой шее мотнулась.
– Молчу! – покорно сказал Вешняк. Правой рукой он удерживал Федьку, а левую опустил на спину товарищу, и Федька догадалась, что он Голтяя оглаживает.
– Я тебя люблю, – повторял он раз найденную и потому не сложную, радостную уже мысль, говорил «люблю» Федьке, а гладил при этом Голтяя. Федька смотрела на мальчишку огромными, раскрытыми для чувства и проникновения, для постижения глазами. – Ты не обижайся, – бессвязно скакал он с одного на другое, не уклоняясь, верно, при этом от чего-то для него главного. – Не обижайся.
– Я? Обижаться? – шевельнула она губами.
– Я не могу. Понимаешь? Ну, сам понимаешь… Но все равно, – невразумительно бормотал он.
– Нам было хорошо вдвоем, – сказал Федька, сдерживая в горле слезы.
– Нет… Потому что без мамы. Ты понимаешь… Батя вставать не может, у него ноги отнимаются, – проговорил Вешняк, в глазах накипали слезы, голос исказился. – Почему ноги отнимаются?
– Руду задушили в тюрьме, – начала Федька, догадываясь, что Вешняк сейчас уйдет, сейчас его унесут – отнимут. – Тут поговаривают, кто-то из старых его товарищей задушил.
– Нет, – возразил Вешняк. И она уж не могла продолжать. – Нет. – Рука его дернулась, высвобождаясь, и весь он поехал, поплыл, отбывая. – Ты ничего не знаешь, – были последние слова Вешняка. – Не понимаешь. А я не могу…
– Я тебя люблю! – истошно вскричала Федька. Раздирающий душу, пронзительный вопль этот заставил тюрьму обернуться.
Федька бросилась к лестнице. Некогда было объясняться с Прохором, да и немыслимо – невозможно ведь было гонять с казаками за Голтяем, которого Вешняк гладил, сидя у него на плечах. Она кричала, чтобы пустили, освободили лестницу, и кинулась наверх, оставив внизу Прохора и его товарищей.
Стремительное явление Федьки в караульне заставило сторожей повскакивать в непроизвольном побуждении помешать побегу. Сторожа спросили у Федьки поручную запись. Умеренное требование, притом что, в общем и целом, они не имели возражений против ее освобождения.
Но Федька только кивнула и кивала всякий раз, когда ее пытались остановить, а затем, сорвавшись, метнулась через задние сени в пыточную башню, сбежала вниз, придерживая обруч, чтобы не болтался на шее, убедилась, что последняя, наружная дверь заперта большим висячим замком. Тогда, прыгая через ступеньки, снова вверх, задыхаясь, влетела в караульню, где поджидали ее терпеливые сторожа. Чаяли они остановить Федьку для увещеваний. Тем временем поднимался из-под пола Прохор.
– Вот у кого порука! – объявила Федька, указывая на явившуюся над полом голову пятидесятника. – Прочь с дороги! – От беготни она раскраснелась, глаза сверкали.
– Рогульку снять… Ты бы потише, подьячий, – измысливали они проволочки.
– Зашибу! – предупредила Федька, не вступая в объяснения по существу разногласий.
Вильнув заплывшими глазками по прутьям, сторож, приземистый, по всему видать, положительный, вдумчивый человек, почел за благо отступить. Она рванула дверь в сени – предстали плотно составленные один к одному затылки и спины.
– У меня рогатка! – крикнула Федька, перекрывая общий многоголосый гомон. – Посторонись, рогатки не видел что ли?!
– У него рогатка! – взволновались в избе. – Слышь, хлопцы, с рогаткой прет! Гляди! Эй, осторожней!
И никогда бы Федьке, ни в жизнь, не протиснуться в забывшей обо всем толпе, если бы не вызванный рогаткой переполох. Растопыренный железными лучами венец ее расчищал дорогу. А сзади причитал опять впавший в сомнения сторож:
– А рогатку-то, подьячий куда? На что она тебе, а? Вернул бы рогаточку, подьячий!