– …от его изгони…

– …с луга нашего…

– …обесчестил…

– …напрасно…

– …безвестной головы искал…

– …быка загнал да телицу!

– …похваляется…

– …на дороге перебил и в приказ привел без поличного!

– …на тридцать рублей…

– …жену Постникова…

– …отнял…

– …с правежу…

– …в проестях и волокитах!

– Бьют его! Видишь – бьют, вон! – завопили в тюрьме. Сидельцы остервенело напирали на впередистоящих, просовываясь к окнам. – В круг стали, войсковой круг у них. Всё, мужики, всё! – заключил кто-то глухим и страшным голосом.

Что именно всё и почему это всё звучало так тяжело и торжественно, никто не трудился ни объяснять, ни понимать. Не было и слов таких, чтобы облечь в них сложное жгучее чувство, и не нужны были слова, когда все ощущали одинаково, одно и то же. Душевный озноб, который испытывали, тесно прижавшись друг к другу, люди, пронизывал их от первого до последнего. И Федька на расстоянии, у лестницы, где она стояла с забытым сухарем в кулаке, тоже ощущала эту общую дрожь.

– Дворянин Степан Богданов сын Карамзин! – объявил между тем Подрез – прокатился подтверждающий гул.

– В круг Степку затаскивают, вон его тащат! – кричали сидельцы. – Писарь у них в кругу, писать будет, кого бьют.

– Сын боярский Алексей Миронов Задавесов!

– Уу! – взвыла громада.

– Подьячий съезжей избы…

Федька хотела шаг сделать, но отказали ноги.

– …Прокопий Шафран!

– А! – всколыхнулась громада. И тюрьма вопила, охваченная порывом ненависти. Шафрана здесь знали много лучше, чем Федька могла себе вообразить. Но ничего она больше не соображала – кричала торжествующий вопль вместе со всеми.

– Сын боярский… – выкликал свое Подрез, у него, вероятно, имелся заранее подготовленный список, с которым он и сверялся – выговаривал имена будто вычитывал.

Но, зацепившись за Шафрана, тюрьма не успокаивалась и уже не слушала. Тюрьма сотрясалась в языческой пляске: звериные завывания, свист, стук, топот, и кто-то догадался лязгать цепью. Железный грохот, подхваченный по всем подклетам, рассыпался перезвоном и снова усилился. Колодник, прикованный цепью к дубовому чурбану – стулу (прикован он был за кольцо на шее), чурбан свой поднимал и обрушивал на пол – бухал набатный удар, половицы отдавали звенящий звук. Легко воздымая свой неотлучный пень, обросший, как медведь, мужик ронял его вновь и вновь без признаков утомления – барабан половиц покрывал все, раз за разом равномерный бой обуздывал, подчинял себе общий беспорядочный грохот. В тот же размер вызванивали цепи, взвывали, применяясь к оглушительным повторениям чурбана, люди. И тот сверкающий дикими глазами мужик, что подкидывал дубовую колоду, делал это, ведомый яростным чувством, все быстрей, зажигательней. Опьяненная собственной мощью тюрьма ощущала одно и то же: все это было уже с каждым в отдельности, яростный восторг гнездился глубоко в памяти и теперь вспомнился, захватил, поднимаясь и заполняя душу; было это частью каждого и теперь произошло со всеми. Теперь, сейчас это с ними делается, продолжает делаться и будет делаться все сильнее – остальное не существует. Они раскачивались все вместе и мычали. Цыганистый скоморох руководил малой ватагой ложечников и, на ходу перестраиваясь, задавал размер и лад остальным. Возбуждающе точный перестук деревянных ложек понемногу принимал на себя верховенство. Ложкам подчинялось гнусавое завывание, дружное шлепанье пальцами по губам, сладкое женственное треньканье роговых гребешков и мужественное бряцанье кандалами, бессвязные, но ловко попадающие в созвучие выкрики и ровное, влекущее за собой мычание десятками глоток. Свирепая поначалу песня все больше складывалась в нечто протяжное, суровое и томящее одновременно. Песня у каждого была своя, но она же была общая, безраздельная. Найден был лад и подхвачен, сам собой увлекал, захлестывая рыданиями.

Раскачиваясь вместе со всеми, мычала Федька, слезы, восторженные и благодарственные, яростные и жалостливые, свободно катились у нее по щекам. Набатные в лад удары чурбана сотрясали все ее существо до ногтей.

Не зная конца, песня выматывала душу. Она переливалась от бодрости к унынию, и к тоске, и обращалась стоном, который взрывался удалью.

Под слаженное звучание в потолке открылось творило, затопали над головами сидельцев сапоги и после короткой толкотни по лестнице скатился, жестко выстукивая ступеньки, человек в узорчатом кафтане – его вбросили сюда в несколько рук, и он посыпался, нигде не задержавшись, катился, пока не свалился весь, целиком на пол и там расшибся, ударился локтем и, подвернувшись, головой.

Но песня, могучий этот, кандальный хорал, была выше, чем чувство мести, чем любопытство к сброшенному в тюрьму изменнику. Не занимал сидельцев сейчас никто в отдельности – ни Петр, ни Лука, ни Степан – никто, тюрьма звонила, стучала, стонала, стенала и пела. Насмешливо и ехидно пищали роговые гребешки – все умолкали, уступая женщинам их тихую, проникновенную часть. И ждали свой часа мужики, ватага человек в пять, понемногу начинали они поддерживать гребешки, выстукивая на зубах заливистую дробь. И тогда, не стерпев томления, с отрезвляющим холодным лязгом вступали кандалы. И десятки глоток, начиная разом, уносили эти звуки на баюкающих волнах мычания.

Упавший человек не стонал – озирался. Избитый в кругу, сброшенный вниз и расшибленный, кандальной песней был он ошеломлен окончательно. Подняться не смел и не смел смотреть. Но исполненные превосходства тюремники не замечали его.

И снова открылся потолок, снова цеплялся кто-то за косяки, ему отбили пальцы и спустили вверх ногами. С деревянным перестуком человек скользнул, на полдороги захватил отчаянным рывком балясину перил и так завис, когда со стонущим ударом захлопнулась над ним крышка. Головой вниз, зацепив опору сгибом локтя, он не мог разобраться в своем положении и перекинуться на ноги. Не умел сообразить, как это делается.

Никто не шевельнулся помочь. А первый из сброшенных, что сидел у подножия лестницы, подвинулся, предусмотрительно освобождая место товарищу. Тот и упал, ничего ему не оставалось, как покатиться, пересчитывая ступени. Был он не только без шапки, но без сапог, без кафтана, в изодранной рубахе, местами почернелой, в багровых пятнах.

Наверху же снова залязгали засовы, доносился вой и визг. Борьба шла не столько жестокая, сколько вязкая – скулеж и тявканье – кто-то, изворачиваясь, причитал и бранился невнятной, нечленораздельной бранью. Что поразительно, он отбился, не дал себя сбросить и начал спускаться. Показались сапоги – небольшие, вроде женских, на очень высоких, щегольски изогнутых каблуках.

Вот эти расшитые шелками, приличные девке сапоги и заставили тюремников смолкнуть, созвучие, лад расстроились, все стихло.

Спускался Шафран.

Рачьи усы обвисли, темная припухлость заволокла бровь и щеку, глаз едва проглядывал между веками. Правда другой, здоровый глаз раскрылся от этого еще больше, и все лицо Шафрана перекосилось, приняло выражение лукавого, хотя и однообразного любопытства. Едва ли однако это было то чувство, которое испытывал в действительности многоопытный подьячий со справой. Любопытствовать было нечего, слишком хорошо подьячий со справой Шафран знал, чем встретят его колодники. На последних ступеньках он остановился, озираясь в смертной тоске. Обозначенный клочковатым волосьем подбородок его подрагивал сам собой.

Могли бы и впрямь убить.

Вы читаете Чет-нечет
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату