Лишнего они больше не говорили, ожесточенные и собранные для борьбы. Подрез достал пригоршню гороха и точно так же, как Федя непроизвольно глянул на раскрытую с десятком-другим горошин ладонь прежде, чем сжать кулак. Федя сказал: чет. Подрез высыпал: двадцать шесть. Зинкина рубаха отошла к Феде.
Федя по опыту знал, что удача и неудача ходят табуном. Только сдержанным нужно быть и чутким, чтобы не упустить своего.
– Те же четверть таза, – сказал он, – за черевички, опояску и что там вообще еще на Зинке найдется.
Подрез только кивнул. Заговорила вместо него девчонка: тихо, но отчетливо, тем более отчетливо, что неожиданно, она сказала несколько слов по-татарски. Федя успел лишь оглянуться, когда Подрез, резко посунувшись вперед, ударил девчонку в живот. Она загремела вместе с тазом, как сидела на корточках – опрокинулась.
Честно говоря, Федя оторопел, не сообразив даже и возмутиться, – а ведь Зинка все-таки Федина была раба, не Подрезова. Федина собственность жмурилась, корчилась, потирая живот, и не вставала.
– Что такого она сказала? – молвил он с неверной, какой-то просительной даже от неожиданности улыбкой.
– Не люблю, когда мешают, – хмуро возразил Подрез.
Татарского языка Федя не знал (впрочем, так же, как шведского, немецкого и персидского) и потому, конечно же, не мог понять короткого в три слова предупреждения: «Он считает взглядом».
Зинкино предупреждение имело прямое отношение к продолжающейся игре в чет-нечет. Терпеливыми упражнениями Подрез развил в себе способность считать предметы одним взглядом, схватывая всю совокупность в целом. Как мы считаем одним взглядом (не пересчитывая по отдельности) два, три, в лучшем случае, четыре или пять предметов. Подрез подметил, что мало кто из игроков не взглянет на ладонь прежде, чем сжать кулак. Мгновения хватало, он схватывал взглядом количество горошин или бобов, если их было, конечно, не слишком много, если они не легли грудой. В общем и целом он чаще угадывал, чем не угадывал, и чем дольше играли, тем увереннее выигрывал. Неясно, как правильно выразиться: случалось ему ошибаться или случалось угадывать – и то, и другое случалось, но по прошествии многих конов Подрез не бывал в проигрыше, в большом проигрыше, во всяком случае.
Сегодня изменчивое счастье плохо давалось Подрезу – сказывалось тюремное заключение, связанные с этим потеря умения и общее телесное и нравственное ослабление ссыльного патриаршего стольника. Проиграв с потрохами Зинку, Подрез снова достал меха, те еще, что выиграл у Феди в кости. Побуревшую в воеводской кладовой соболью шкурку, так себе шкурку, поставили в два рубля, по цене Зинкиной рубахи. После нескольких конов Подрезу удалось-таки снова Зинку раздеть, и стали разыгрывать девчонку по частям: правую ее ногу (нога числилась за Федей) против ее же, Зинкиной рубахи (которая числилась за Подрезом, хотя и облачала пока что девочку). Некоторое время Зинка оставалась расчленена, нижняя половина переходила к Подрезу, а верхняя принадлежала Феде, потом девчонка слагалась в целое, временами даже и одеваясь, и тогда ее перепихали с места на места, обозначая смену хозяина. Мягкую рухлядь, таз и прочие манатки Подрез и Федя просто перебрасывали себе за спину.
Удача манила Подреза, удача раздражала Федю, и, ускользая от обоих, доводила их до лихорадочного самозабвения. Только выражалось это по-разному: Подрез становился все более неподвижен; когда позволял себе шевельнуться, трогал кончиками пальцев прикрытое веко, что означало проиграл. Федя впадал в оцепенение, если проигрывал, если выигрывал – хихикал, а между тем и этим неугомонно пересаживался и вертелся. Ни одной позы не находил он удобной, то становился на колени, то на корточки, пристраивался боком, расправлял без нужды платок и начинал остервенело чесаться. Водку Подрез едва пригубил, подержал чарку в руке и вернул на блюдо, чтобы больше не вспоминать: игра требовала от него собранности, не находил он в себе избытка силы, чтобы растрачивать ее попусту. Федя, когда поставили водку, обжегся: поглощенный игрой, хватил без меры, закашлял, но все равно едва замечал, что пьет, и, отдышавшись, продолжал прихлебывать, будто воду.
Однако Подрез угадывал все чаще, а Федя попадал в затяжные полосы неудач. Расставшись и с Зинкой, и с тазом, со всем начисто, он принялся раздеваться. Пришлось ему снять с себя ферязь – Подрез закинул ее на спину, а длинные узкие рукава завязал на волосатой груди, как ленты.
– Черт! – воскликнул он тут, оглядываясь. – Где люди?
Когда и как это произошло, что никого вокруг не осталось? Двор опустел. Только Зинка сидела на медном тазу, обхватив коленки, черные глаза ее, как бы не раскрывшиеся до конца, казались сонными, ничто девчонку больше не трогало и не занимало.
– Собаки! Они и рады заложить черту душу! – выругался Подрез. – Засеку!
Под стеной шмыгнула крыса. Другая нахально бежала через двор.
– Черт! – удивился еще раз Подрез.
Небо над головой расчистилось и посинело, заблистало солнце. Ветер упал. Далеко за крышами дыбились тучи. Тягуче медленно и беззвучно ползла темнота, выдавливала из себя комья болотной грязи, и комья эти, вспучиваясь, все росли и росли в огромные, чудовищной высоты горы. Яркое солнце открывало в горах исполинские пещеры, высвечивало головокружительные пропасти и перевернутые вершиной вниз утесы.
– Ладно, что рот раззявил! – толкнул Подрез Федю. – За дело!
Они вернулись к игре, и Федя, ничего не успев понять из того, что происходило вокруг, быстро продул рубаху. Потом он остался без штанов, в нижних портках, голый, и снова зачерпнул гороху.
– Что твоя ставка будет? – придержал Подрез. И усмехнулся.
Федя стиснул горсть. Предчувствие поражения давно уж мутило душу и, хотя страсть пьянила, ослабляя тревогу, сосала под ложечкой знакомая пустота.
– Кабалу, – молвил он, глядя Подрезу под ноги, – полную кабалу на себя дам. Кабалу за все сразу, за все, что до сих пор проиграл. Двум смертям не бывать! – Он попытался взбодриться, изобразив нечто бесшабашное, но остался не вполне уверен, что это у него хорошо получилось.
– Дорого себя ценишь. Да мне и своих холопов кормить нечем, – зевнул Подрез. Он не слышал ничего рокового.
Кулак побелел, остро выпятились костяшки; тайное облегчение, которое испытывал Федя, наткнувшись на пренебрежительный отказ, не избавляло его от мучений мстительной, злобной обиды.
– На подштанники, – предложил Подрез, издеваясь. – Ты еще не все с себя снял.
– В чем я пойду? – проговорил Федя сквозь зубы.
– А вольно же тебе проигрывать! Не проигрывай!
Кидать пришел черед Феде, он судорожно сжал кулак. И Подрез… дрогнув краешком рта, угадал, увидел все тридцать две горошины одновременно, каждую в отдельности и все в единстве: тридцать два! Правда, в действительности оказалось тридцать, но огорчаться из-за пустячного расхождения не приходилось. Ошибаясь иной раз относительно точного числа, Подрез прозревал, однако, парное или не парное количество горошин, что было много важнее.
Расслабленный водкой, измученный и опустошенный, Федор вновь принимался пересчитывать на платке горох. Подрез вполглаза следил, чтобы не смухлевал.
– Снимай портки! – потребовал он.
– В чем я пойду?
– А я тебе от щедрот своих веник дам прикрыться.
Федя оглянулся: холопы попряталась, да, может, Подрезу достаточно было свистнуть, чтобы они набежали с дрекольем и наломали бока. Зинка опустила глаза, усталая и безжизненная.
С неласковым выражением на лице Подрез поднялся, и ничего не оставалось, как взяться за вздержку, шнурок, на котором держались подштанники… Оставшись голым, голым до безобразия, сведя ноги, чтобы скрыть естество, стесняясь даже и Зинки, которая спрятала лицо в коленях, Федя воскликнул вдруг…
– Стой! Все, что есть: одежду, меха, Зинку, таз – за мою сестру!
– Какую сестру? – остановился Подрез.
Федя не отвечал. Они глядели друг на друга, и по ничтожным признакам Федя видел, как проникает Подрез в смысл сказанного… Как проясняется он невероятной еще догадкой.