потягивались и зевали, кто-то разглядывал с изнанки шапку. Говорили скупо, редко кто случайное слово обронит. И Федьке тоже ни видеть никого, ни слышать не хотелось, она изводила казенную бумагу: склонившись, рисовала на полях черновика маленьких, похожих на двуногих козлов бесов. Зловредные чертики расползались, залазили между строчек, дерзали карабкаться и на оборотную сторону листа.
С улицы прорывались голоса, слышался женский крик, его покрывали раскаты густого мужицкого хохота. Когда оттуда, из солнечного дня, заглянул через подсенье пушкарь с расплывшейся от ухмылки рожей, его встретили хмурые, строгие взгляды.
– Слышь, колдун, – весело сказал пушкарь, – что же ты это, а? Какую бабу!.. э-эх!.. – крякнул он, очерчивая в воздухе нечто убедительно объемистое. – Упустил, а? Любка-то твоя там…
Но Родька, покосившись поначалу на шум, больше не шевельнулся.
Не поднимала головы и Федька, обставляла чертиков крестами – с той, очевидно, целью, чтобы бесы с бумаги не ушли, никакого дурна и огласки бы от них не произошло. Низко склонившись, она прикрывала рисунок от чужого взгляда.
За этим занятием и застиг Федьку приставленный к горну колодник – с неприятным удивлением она обнаружила, что тот заглядывает под руку. Когда подняла глаза – с холодным вопросом, – колодник предупредительно осклабился:
– А я ведь тоже… знаешь, холопом пишусь.
К чему это он? – пыталась она сообразить.
– Да-да! – кивнул колодник, улыбаясь настороженно, как человек, который тянется держаться на равной ноге с собеседником, но не уверен в глубине души, что получится. – Я ведь служилый, даром что цепь на ногах. Не сирота посадский, государю царю пишусь в челобитной холопом – что твой боярин!
– Стрелец что ли был? – вынуждена была вступить в разговор Федька.
– Выше бери! Денежного жалованья двадцать рублей на год, хлебный да соляной оклад положен!
– Сын боярский?
– Детей боярских много, а я один. Палач. Семнадцать лет у государева губного дела стоял… пока вот в тюрьму не вкинули.
Дружелюбие палача не нравилось Федьке, то примечательное обстоятельство, что среди нескольких ничем не занятых человек он выбрал в поверенные своих несчастий скромного тихого юношу, вызывало замешанное на беспокойстве недоумение. Не давала ведь она, кажется, повода думать, что палач обнаружит в ней родственную душу.
С виду палач гляделся обыкновенным человеком: среднего роста, не толстый и не худой, крепкий мужик лет за сорок. Разве что на лицо прежде времени постаревший. Хотя ничто не мешало предположить, что возрасту он был стариковского, а держался как раз молодцом. Во всяком случае, семнадцать лет стояния у государева губного дела сказались у него почему-то не на ногах, а на голове: на ногах он держался прочно, а голова вот, увы! облысела. Бороду же палач брил, что по тюремным его обстоятельствам нужно было признать совсем не обыденной, далеко идущей заботой о внешности, заботой, притязающей на благоприятное внимание окружающих.
– А ты, выходит, новик? – поддерживал учтивую беседу палач. – То-то я тебе у пытки прежде не примечал.
– А ты-то что в кандалах? – уклонилась от палачева любопытства Федька.
Заплечных дел мастер воспринял вопрос как поощрение, сел перед Федькой на корточки для обстоятельного разговора и отвечал задушевно:
– То-то и оно! Семнадцать лет у губного дела стоял, а ныне живот свой в цепях мучаю! Так-то вот, да! Словили меня на покраже, привели в губную избу с поличным – у Шестачка Деревнина покрал. Словили! – «Словили!» он произносил как будто бы с одобрением. – Ну, значит, я говорю, привели к губным старостам. А пытать-то… фью-фью, – он присвистнул, – пытать-то и некому. Пытать-то кто будет, кто? – Забавное это недоразумение и сейчас немало веселило палача. – Губные старосты и пытали, вдвоем. Ну, я вижу, что дело-то будет, и сразу, значит, бух в ноги! А иначе-то как? Без пытки-то кто скажет? А как пытать начали, тут уж не тяни, сразу и признавайся – ты это, дружок, возьми себе на заметку. Чего тянуть?! Тут уж, поверь мне, тянуть нечего – выкладывай! Не понимаю этих, которые тянут. Знающий человек, он тянуть не станет.
Палач зазвенел цепью и глянул под ноги. Надо думать, он искал и находил утешение в воспоминаниях, не без удовольствия возвращаясь мыслью к тому волнующему времени своей жизни, когда опыт семнадцатилетнего стояния у государева губного дела, позволил ему безупречно выдержать испытание дыбой. Иным любителям тянуть добрый пример!
– Семья есть? – спросила Федька, чтобы не молчать.
– И жена была. Ясное дело, скурвилась, – крутнул рукой, показывая, как именно представляет себе это явление: баба скурвилась. Потом палач поднял глаза и улыбнулся Федьке. Вероятно, он полагал, что отозвавшись о своей жене, как о курве, имеет основания ожидать от собеседника ответной доверенности. – Гаврило меня зовут, Гаврилой Федоровым, – сказал он, без приглашения усаживаясь на Федькину скамью, слишком короткую, чтобы поместиться вдвоем, не стеснив друг друга.
В приторной ухмылке его проглядывало нечто гадостное, вот, кажется, положит на колено руку, просительно заглядывая в глаза. Охотник до хорошеньких мальчиков?
Федька подвинулась, сколько можно было, не свалившись, но он не упустил ее и посунулся, прижимаясь горячим толстым бедром.
– А если, к примеру, челобитную государю написать, сколько возьмешь? – спросил он дрогнувшим от сладости голосом.
– Государю? – отозвалась Федька сухо. – Две гривны.
– Ну?! – обиделся палач. – Это тоже! Дерешь! По-свойски-то уступить надо, небось я не с улицы к тебе пришел.
Державшаяся лишь каким-то внутренним усилием улыбка сошла, и лицо омрачилось. Помолчал. Но вместо того, чтобы оставить наконец разговор, наклонился к уху и зашептал:
– А могу ведь государево слово и дело крикнуть. Хоть сейчас! – Глаза нечистые, в красных прожилках.
Федька отвернулась. Она ощущала взволнованное сопение и дыхание – прямо в шею, она не знала, как избавиться от напирающего все больше, все теснее бедра – становилось потно и жарко. Страшно. Потом широкая, изъеденная язвочками лапа его легла на колено и слегка, с трепетной тревогой пожала. Пальцы поползли, рука двинулась путешествовать, вкрадчиво-вкрадчиво подбираясь выше, к теплу…
Несколько мгновений Федька глядела на это в каком-то бессильном и жарком столбняке. Но орудие-то было у нее наготове, сжимала она дощечку судорожными руками… Бац! – хлопнула доской по костяшкам присосавшейся к бедру лапы.
Палач ахнул, дернул обожженной рукою, разинув рот. Сердце Федькино колотилась, глянула быстро на сторожей – все повернулись и видели. Может, давно уже исподтишка наблюдали. И все, поняла она с огромным, как судорожный вздох, облечением, все ее одобряли.
С шипением отмахнув разбитой пястью, палач вскочил, чтобы ударить ногой. Первому порыву его помешала цепь, и палач оглянулся, как оглянулась мгновение до того Федька, оглянулся на грозовое молчание башни и тотчас понял: будут бить. Рассевшиеся как будто безразлично пушкари и стрельцы подобрались во внутренней готовности кинуться на защиту мальчишки. И забьют до смерти.
Только Родька вскинул глаза, ничего совершенно не понимая.
– Ладно, – просипел палач, помахивая пястью, – попадешь ты ко мне в руки. Попадешь, гнида! Все попадете! Все! – шипел он неровным от злобной боли голосом. – Каждого, суки, перещупаю…
Подул на покрасневшие суставы пальцев и отвернулся. Скованные цепью ноги он подволакивал как всякий давно свыкшийся с железными путами колодник. Добрался до горна, поворочал угли, потрогал железо – горячее. Тогда выпустил грязные рукава рубашки, обернул ими рукояти клещей и вытащил их, чтобы плюнуть на толстый гвоздь сочленения. Зашипело.
Привычное занятие, послушно разгоревшийся огонь вернули ему отчасти присутствие духа.
– Я ведь могу и государево дело кликнуть! Государево дело за мной! – повернулся он к людям. – Что смотришь, зенки вылупил? – Длинно и грязно выругался.