трансформациями и мутациями. Ни Бердяев, ни Ильин, как мне кажется, не сделали возможных исторических выводов из наблюдаемого ими, происходившего на их глазах раскола ленинской гвардии на большевиков-интернационалистов и большевиков-народников. Бердяев видел, что «большевизм есть третье явление русской великодержавности». Но никому и в голову не могла прийти мысль, что с того момента, как большевизм сросся с российской державностью, не патриоты, а, напротив, интернационалисты выдвинулись на первый план борьбы с советской системой как олицетворением ненавистной им великодержавности. Что если и произойдет реванш идейных ленинцев-интернационалистов, то только в результате гибели самой державы. Никто из них не предполагал, что источником разрушения, как им казалось, монолита русского коммунизма может стать внутривидовая борьба, борьба на взаимное уничтожение между национал- коммунистами и коммунистами-интернационалистами. В одни и те же слова наследники большевиков- народников и наследники большевиков-интернационалистов вкладывали различный, а чаще прямо противоположный смысл. Для национал-большевиков Октябрь был триумфом русскости, возвращением к основам своей русской цивилизации, а для большевиков-интернационалистов тот же Октябрь был началом полного разрыва с русским традиционализмом и с «русской реакционностью». Только один, но очень показательный пример, подтверждающий этот тезис. Речь идет о непримиримой вражде в конце 60-х - начале 70-х между авторами так называемой ленинианы. И Валентин Чикин, который в начале перестройки стал главным редактором «Советской России», и Егор Яковлев, который в это же время стал главным редактором «Московских новостей», посвятили всю свою жизнь изучению и пропаганде ленинизма, в частности так называемому политическому завещанию Ленина. Но в политике, как показала борьба во второй половине 80-х, эти «ленинцы» стали непримиримыми врагами. Первый как главный редактор содействовал публикации письма Нины Андреевой, в котором защищались исходные идейные принципы советской системы. Второй как главный редактор органа демократической революции сделал все возможное и невозможное для разрыхления этих принципов. Так что сама по себе клятва в верности Ленину и Октябрю мало что говорила о стоящих за ней идеях и принципах. Куда больше о мировоззрении и ценностях члена КПСС в 50-е и позже свидетельствовало его отношение к Сталину, к его методам социалистического строительства. Как правило, именно члены КПСС народнической, почвеннической ориентации позитивно относились и до сих пор позитивно относятся к Сталину и его роли в истории СССР и России в целом. А члены КПСС - интернационалисты марксистской закваски, напротив, крайне негативно относились и к Сталину, и к созданной им политической системе. После доклада Хрущева на ХХ съезде произошел так и не преодоленный впоследствии раскол внутри КПСС. Как всегда, в России была и третья партия, партия сторонников Александра Солженицына, партия тех, кому было жаль старой имперской России. Некоторые, в том числе и я, будучи в юности, в конце 50-х, хрущевцами, видевшими в Сталине могильщика «подлинного социализма», уже в конце 60-х переходили на сторону белых, на антикоммунистические позиции. Для нас Сталин был исчадием ада и в юности, и в зрелом возрасте. Но партия Солженицына не играла никакой роли в перевороте конца 80-х. Интересна в этом смысле судьба Солженицына. Он был враг, чужой для наших «почвенников» как антикоммунист, как противник советского строя. Но он же был чужим и для наших шестидесятников, был чужим как «государственник», как «русский националист». На своей шкуре знаю, как трудно и тяжело быть одновременно противником и для «красных патриотов», и для либералов- шестидесятников. Для сталинистов ты засланный казачок в стан патриотов, для либералов-шестидесятников - «русский националист». Но то, что решающую роль в разрушении советской системы сыграли идейные наследники большевиков-интернационалистов, чрезвычайно важно для понимания особенностей идейной ситуации в посткоммунистической России. Из возможной победы, возможного реванша большевиков- интернационалистов уже в лице их идейных, а чаще всего прямых детей и внуков как раз и вытекала вероятность нашей парадоксальной контрреволюции. Суть ее заключалась в том, что плод большевистской революции, то есть советская система, убивался во имя идеалов той же большевистской революции и при этом чисто большевистскими методами. Мотивы, стоявшие за нашей так называемой демократической революцией 1990-1991 годов, воспроизводят мотивы революции вообще, выделенные Токвилем в его исследовании «Старый порядок и революция». Тут и обычная борьба с «привилегиями» господствующих классов, и стремление полностью, до основания разрушить старое общество и, естественно, отстранить от власти старую элиту, и, самое главное, упростить общество, свести сложное к простому. Соответственно и у нас никто из вождей нашей демократической революции конца 80-х - начала 90-х во имя идеалов большевизма, идеалов марксизма не видел, что не все мыслимое разумом возможно воплотить в действительность. Тем более в обществе, претерпевшем всевозможные насилия коммунистического эксперимента. Все мы, участники этой контрреволюции, воспитанные на Гегеле, который учил, что все мыслимое становится действительным, оказались заложниками исходного идеализма наших воззрений. Ни перестройщики, ни сменившие их на вершинах власти демократы не имели ни малейших представлений о реальном советском человеке, о мере его готовности к демократии, а тем более - к рыночной экономике. В этом смысле наша контрреволюция была типичной революцией Нового времени, революцией эпохи Просвещения с ее идеализацией теории и самого человека. На месте дореволюционной российской интеллигенции уже в 20-е и 30-е начал складываться абсолютно новый, доселе неизвестный тип образованного российского человека, так называемый советский интеллигент. Но этот субъект, как оказалось, организатор и предводитель ожидаемой им контрреволюции, не удостоился внимания со стороны русских мыслителей в эмиграции. О марксизме как пище духовной Поражает, что русские философы, живописавшие новый русский тип, не учли главного: что данный тип - это еще новый русский интеллигент, целиком порвавший с христианством и, самое главное, с православной этикой, но одновременно находящийся под полным влиянием марксизма с его гиперрационализмом и гипермистицизмом одновременно. Ведь надежды, к примеру, Георгия Федотова на скорое и окончательное самоизживание марксизма в умах большевистской России не оправдались. Это верно, что «огромные средства, потраченные государством на пропаганду марксизма, множество журналов, марксистских институтов и академий, не дали ни одного серьезного ученого». Серьезные экономисты-марксисты 20-х и 30-х типа Преображенского и Ларина имели дореволюционную закваску. Схоласты от марксизма, которые сформировались в 30-е, уже в сталинскую эпоху, и которые были нашими профессорами философского факультета в 60-е, все эти митины, глезерманы, ивчуки, вообще не имели вкуса к исследованию. Они и были созданы Сталиным не столько для развития общественной мысли, сколько для ее сдерживания. Но все же неверно было утверждение того же Федотова, что «марксизм явно не может быть духовной пищей». В рамках марксизма по определению невозможно какое-либо научное открытие. Если оно действительно является открытием, то оно порывает с марксизмом, который претендовал с самого начала на абсолютную истину, как писал Карл Маркс, «на науку в точном, немецком смысле этого слова», то есть на нечто подобное открытиям Коперника или Ньютона. Но все же, на мой взгляд, не соответствовало действительности утверждение Федотова, что в рамках официальной доктрины (уже перед войной она называлась марксизмом-ленинизмом) не было возможно какое-либо творчество, духовное развитие. По крайней мере, как показала советская философия 60-х, 70-х и 80-х, эта доктрина оставляла все возможности для идейного самоизживания. И в том, что самые жесткие тоталитарные идеологии всегда оставляют свободу творчества для их саморазрушения, тоже состоит парадокс любого доктринерства. Когда нет никакой другой духовной пищи, никакой другой общественной мысли, кроме марксистской, даже труды «основателей» могут стать предметом дискуссии, да еще стимулировать к исследовательской работе. Труды Маркса, которые были известны русским мыслителям в изгнании - и текст первого тома «Капитала», и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», - могли быть духовной пищей для голодного человека. На фоне философских трудов Ленина и особенно философского творчества Сталина даже хрестоматийные тексты Маркса содержали в себе глубины философской и исторической мысли, по крайней мере могли быть источником для работы ума. Кстати, в годы моего студенчества только действительно способное меньшинство изучало марксизм по трудам самого Маркса, а не по учебникам. Вообще сама канонизация Маркса, превращение его трудов в своего рода священное писание для стран социалистического лагеря имела и позитивные стороны. В результате этой канонизации обрели легитимность и так называемый ранний, демократический Маркс, и все его многочисленные, не опубликованные при жизни рукописи, и, самое главное, философский источник его учения - диалектика Гегеля. Помню, точно знаю, что в первой половине 60-х, когда я учился на философском факультете МГУ, все наиболее интересные преподаватели, наши кумиры в Институте философии - и Эвальд Ильенков, и Генрих Батищев, и Олег Дробницкий, и Юрий Давыдов, и Вадим Межуев - считали себя марксистами, работали в рамках проблематики, сформулированной в трудах основоположников, и даже гордились этим. И
Вы читаете Политический класс №42