тобой в те ночи за мечтой. Мы ошиблись. — Он сказал это без всякой горечи, и не горечь, но и не прежняя светлая надежда были в его словах, когда он, все вспоминая и взвешивая, был на распутье.
— …мы ошиблись и признали нашу ошибку. Но что же было потом? Правда? Я не знаю, Джим. Поживи подольше после меня, посмотри… — он, не договорив, устало закрыл глаза. Я отошел, лег у стены под портретом, наблюдая за едва заметным и неровным дыханием господина. Он был в забытьи.
58.
Был последний день его жизни, и казалось, что все счеты были подведены, ничто земное не могло больше взволновать. И вместе с тем, нельзя было не заметить, как в эти предсмертные часы в нем все чаще появлялась какая-то тревога. Но это не было выражением страха перед смертью. Он лежал все так же, без движения, и только голова его не могла найти себе места. Он точно отгонял что-то, что мешало его покою, и не мог отогнать.
Молодая родственница его друга сидела в кресле и, стараясь делать это незаметно, следила за его движениями.
— Вам что-нибудь мешает? Болит голова? — спросила она.
— Нет, не нужно ничего. Сядьте ближе, я хочу вам сказать…
Девушка подвинула кресло к дивану. Из всех, кто был в то время с господином, она одна никогда не дремала ни минуты, была спокойной, внимательной без назойливости и не говорила обнадеживающих фальшивых фраз, которые говорили все, кроме нее. Вероятно, этим скромным, но большим подарком, вместе со всем остальным, что было в той девушке, именно к ней было обращено последнее доверие господина. Как итог всему пережитому, как самое главное, что осталось от прошедших любви, сомнения и отчаяния, были слова:
— Я хочу попросить вас взять к себе Джима. Вам придется смотреть за ним, может быть, очень недолго. Дело вот в чем: та моя книга, конечно, выдумка. Но вот сейчас, после всего, мне думается, что эта выдумка построена не на лжи. Было ведь и вправду и ожидание, и доверие, и все остальное. А там, где нет лжи, не может быть ошибки. Не так ли? Она, та, про кого рассказано, должна, непременно должна вернуться. Дело случайности и времени. Есть два пути к пониманию счастья: иным необходим более трудный и продолжительный, — так бывает. Вы понимаете, я говорю о запутавшихся в себе, несчастливых людях. Та книга могла все объяснить, облегчить, ускорить. Этого не случилось до сих пор, и теперь дело не во встрече со мною. Ей нужно будет жить, и ей будет трудно. Я знаю ее почти с детства и не верю в ее счастье. Счастливыми такие не бывают. Особенно тем счастьем, которое тогда ее манило. Ей может понадобиться Джим как живой свидетель, как доказательство правды, рассказанной в той книге о ней самой. За эту правду ей нужно будет уцепиться. Вот для этого присмотрите за Джимом до ее приезда.
К ночи у господина снова начался бред. Он звал меня, и в бессвязных, обрывающихся фразах были те же тревога и уверенность, которые пришли к нему, когда все стало переболевшим, испепеленным и ясным последней ясностью. Он умер перед рассветом. Последнее, что он сказал, было имя его первой подруги.
59.
Меня взяли в семью друга. Смерть господина произвела в ней различные впечатления. Друг и его жена были опечалены глубоко и искренно. Они оба были хорошие, сердечные люди, и, конечно, их нисколько нельзя обвинять, что они невольно содействовали уходу господина из того состояния, которое только одно и привязывало его к жизни. Виноват в той развязке — если вообще можно говорить о чьей- нибудь вине — был один он. А они, они, вероятнее всего, просто никогда и не думали, что от этого можно погибнуть, — книга моего предшественника и наше одиночество им ничего не сказали. Они знали о давней любви господина, но считали ее такой же малозначительной, какая была, может быть, у них самих, бывает в начале почти каждой жизни и о которой вспоминается потом со снисходительной улыбкой. Рассказ того Джима казался им поэтическим вымыслом, чем-то фантастическим и преувеличенным, к чему нельзя серьезно относиться и с чем тем более нельзя что-либо связывать. Они были верны и последовательны их взглядам. Только юность, протянувшаяся из нее взаимная привязанность сближали ту семью с нами. Их печаль вскоре перешла в очень спокойное, почти равнодушное воспоминание, и чем больше проходило времени, тем равнодушия было больше. Вероятно, так же скоро наступило бы полное забвение, если бы не случилось того, что мне еще предстоит рассказывать.
Девушка встретила ту смерть по-другому. Она тоже была опечалена, но даже и через печаль она как будто бы хотела разгадать связь между смертью господина и его любовью. Она знала не все и не понимала поэтому, как следует, но та книга, беседы с господином, его непонятный для нее уход от прежней жизни, предсмертная просьба заставили ее почувствовать то, что другие почувствовать не сумели. В ней была внимательность, которой не было у друга господина и его жены, и она, эта внимательность, не могла не показать ей очевидности лжи последних месяцев нашей жизни. Я боюсь, что, умея видеть такие вещи, — а эта девушка едва ли когда-нибудь расстанется с таким умением, — ей будет нелегко жить. Мне почему-то кажется, что и она должна пройти свою жизнь по какой-то очень невеселой дороге. Если она не огрубеет, не разучится быть такой, какой я ее знал, если у нее не будет какой-нибудь защиты, она едва ли будет счастлива. Жизнь в семье своей сестры она переносила без тягости, но самой ей ее жизнь рисовалась по- иному.
Моя дружба с ней, возникшая при первой же встрече, укрепилась еще прочнее в тех действительно неподдельных присмотре и заботе обо мне, которым я был поручен. Она не расставалась со мною почти никогда, повсюду брала меня с собою, и я вспоминаю теперь с благодарностью, как в те дни, потеряв недавно Люль и только что лишившись господина, весь совершенно опустошенный, я около одной этой моей юной хозяйки чувствовал себя сносно. Вкруг было все другое, ничем не напоминающее того, к чему я привык, во всем и везде я был посторонним. Из прежней жизни сохранился только книжный шкаф из комнаты господина, который — я помню это хорошо — отстояла от продажи девушка и который был перевезен в квартиру друга. Только он, этот шкаф, книги, немногие рукописи, где-то между ними хранившийся портрет напоминали мне мое прошлое, когда я садился возле него, рассматривал его резные дверцы, чувствовал едва уловимый запах старого дерева и лака. В жизни, которая тогда шла около меня, ни шкаф, ни я не были нужны. Друг господина и его жена не любили и поэтому не имели времени заниматься чтением, и для меня было всегда большим праздником, когда девушка, как будто бы все в том же желании проникнуть в прошедшее перед нею, перебирала книгу за книгой и часто надолго застывала в кресле над одной из них. С благодарностью, с наслаждением, с чувством большого покоя я укладывался у ее ног. Хорошо, когда все свое прошло, кончилось, переболело и перегорело, быть с такими, как она. Лишь моей настоящей госпоже можно было сделать так, что я ушел от той девушки, не страдая от разлуки. Тогда же, в те блаженные для меня часы чтения, я впервые стал понимать, что я устал и состарился.
60.
Шли недели, месяцы, я все больше привязывался к той девушке, все больше ценил ее.
Она была парижанкой не меньше, чем ее сестра и другие женщины, бывавшие в их доме, и ей никто не смог бы сделать упрека, что она искажает этот образ. Все, что отличает парижанку от непарижанок, было в ней, но в ней было и то, что на земле встречается вообще не так часто. Из-за ее врожденного изящества, полусознательного кокетства, иногда почти детской несерьезности, приподнятой нервности и не всегда оправданного пафоса проглядывало что-то очень человечное, какое-то очень большое и серьезное желание не скользить по поверхности, а ко многому присмотреться, многое понять и не даром, не впустую