Позже он понял, что так и было. И не то, чтобы появилась какая-то надежда: количество миль было бесконечным; с холодом состоялось лишь поверхностное знакомство. И если бы сейчас им встретился какой-нибудь водонепроницаемый Св.Бернард с ожерельем из чудес вокруг шеи…
Он все равно остался бы немым, одноглазым калекой, безжалостно изувеченным, с ужасными шрамами, потерявшим много необходимых органов. Человек в таком состоянии не захотел бы жить, даже если бы он и не зависел ни от кого. Это достаточно ясно. Почему же тогда он шел и шел вперед, опустив голову и надвинув на лицо вонючий капюшон, сцепив от боли зубы, почему мысли о еде, теплой постели и блаженном отдыхе мучили его, как насмешливые бесята?
Время утратило свое значение. Существует бесконечность бесконечностей внутри бесконечности; и бесконечность вечностей внутри вечности. Вечность прошла, пока он выздоравливал; потом он лежал в снегу, одурев от усталости, затем краткое, острое ощущение пищи, затем снова вечность.
Солнце стояло высоко, бледный диск в сияющем небе; потом оно висело на западе, разбрасывая холодный свет без малейшего намека на тепло, и было меньше, чем ему следовало бы и слегка не того цвета. Бартоломью суетился, разводил костер, болтал.
— …по моим оценкам добрых двенадцать миль. А горы ближе, чем мы думали. Воздух непрозрачный. Из-за этого кажется, что все дальше, чем на самом деле. Мы почти добрались до подножия, последний час мы уже шли немного в гору.
Голос включался и выключался.
— …вы согласны, капитан?
Мальчик все еще задавал вопросы оракулу — хромому, изувеченному, полуслепому оракулу, умирающему у него на глазах.
КОНЕЧНО. ВСЕ, ЧТО БЫ ТЫ НИ ГОВОРИЛ, НЕ ИМЕЕТ ЗНАЧЕНИЯ. ПОШЛИ.
Генри глотнул, поднялся на ноги, сердито вырвался, когда Бартоломью попытался помочь ему надеть рюкзак. Юноша двинулся вперед, проваливаясь в глубоком снегу. Генри последовал за ним.
Вершина маячила над ними, закрывая небо. Ветер снова изменился и теперь дул с запада, поперек склона, неся с собой острые градины. Сугробы здесь были глубже, сухие, как из пудры, расплывавшиеся под ногами, как пыль в пустыне; каждый шаг отправлял вниз маленькую лавину.
Впереди шагал Бартоломью, длинноногий, высокий, он взбирался на склон, как олень, и ждал, пока Генри дотащится до него.
— Капитан, мне не нравятся тучи, — крикнул он. — У них какой-то желтоватый оттенок. Боюсь, что это к сильному снегу… И очень быстро темнеет…
Генри поравнялся с ним и пошел вверх, не останавливаясь. Перед ним лежал длинный склон, белый, гладкий, в пятнах голубых теней, стрелой поднимавшийся к вершине перевала. К чему тратить время на пустые разговоры о погоде? Просто иди вверх, вверх, в холод, в разреженный воздух, не думая ни о чем, кроме того, что, либо ты дойдешь до вершины, либо умрешь здесь.
Он упал, Бартоломью стал тянуть его за руку. Генри встал на четвереньки, с трудом поднялся на ноги. Нельзя допускать, чтобы мальчик тратил силы попусту. Он должен идти вперед… Так долго, как только сможет… идти, пока не разорвется выскакивающее из груди сердце. Может быть, в один прекрасный день их тела найдут, глубоко вмерзшими в голубой лед, отлично сохранившиеся, молчаливое воспоминание о старых днях, давних временах, когда люди голыми руками пытались укротить чужой мир…
Он снова упал. Руки Бартоломью потянулись к нему. Ветер выл, унося слова юноши. Генри покачал головой, тяжелый, мокрый снег залепил ему рот, зрячий глаз. Он оттолкнулся ногами от выступа, прополз еще фут. Так было легче. Уклон был крутым. Он вытянул руку и искалеченную клешню, подобрал под себя ноги. Еще фут. Где теперь Лэрри? Умница. Больше не тратит силы попусту. Ушел вперед… Теперь можно отдохнуть…
Бартоломью вернулся, потянул его за руку. Опять за свое… По-прежнему намерен тащить мертвеца через гору. Нельзя допускать, чтобы мальчик изматывался из-за него… Умирай, тело… Умирай и дай нам обоим отдохнуть.
Он не мог вспомнить, зачем была необходима операция. Она длилась уже так долго. Действие обезболивающего средства заканчивалось и он чувствовал, как врезается в него скальпель, врезается в глаз…
Нет, в колено. Они вырезали его, а теперь на его место наварили стальной сустав. Идиоты. Нельзя наваривать сталь на плоть. И газ, которым он дышал: от электрода вспыхнул огонь; газ горел и он вдыхал бледное пламя, голубой огонь, который выжигал ему грудь…
Черт знает что, а не похороны. Его несли вниз головой, даже без гроба. Человеку необходим гроб. Когда ты мертв, без ящика, сдерживающего ледяной ветер, холодно. К тому же они раздели тело. И кто-то отрезал ему ступни и кисти…
Обрубки болели, но не так ужасно, как колено. Они и его хотели отрезать, но было слишком трудно. Потому что оно сделано из стали…
Взрыв вернул Генри к жизни. Конец мира. Через мгновение другие тела, которые подняло в воздух на кладбище, обрушатся вниз…
— …сожалею, капитан…
Вот и одно из них. Хотя это не тело. Но говорит.
А что этот человек сказал? «Сожалею».
О да, как жалеют, когда все закончено. Жалеют обо всех утраченных возможностях, обо всех жестоких словах, обо всех неиспробованных радостях, обо всех обманутых ожиданиях.
— …но нельзя… дальше… — услышал Генри.
ДАЛЬШЕ… ДАЛЬШЕ…
— …минута… попробуем снова…
Попробовать снова. Если бы только человек мог. Самое ужасное в смерти
— это барьер, который встает перед тобой и всеми теми делами, которые тебе следовало бы сделать когда-то, давным-давно, когда ты был еще жив.
Но если бы тебе удалось прорваться через барьер…
Может быть, если бы ты попробовал…
Существовало нечто такое, чего кто-то хотел. Это была какая-то совсем простая вещь, если бы только он мог вспомнить…
— Пожалуйста, капитан. Просыпайтесь! Просыпайтесь!
Он вспомнил. Он должен проснуться. А это значило открыть глаз…
Нет, это было слишком трудно. Легче было притвориться, что он жив — кто заметит разницу? Это была разумная мысль. Генри хотелось засмеяться вслух. Он притворился, что он проснулся. Он пошевелил ногами — это важно, откуда-то он это знал, и руками…
Одной руки не было. Да, кто-то ее когда-то отрезал. Но другая была при нем. Она оканчивалась стальным крюком, и он вытянет ее, ухватится за что-то, подтянется, затем вытянет снова…
Зазвенели голоса, громко, ясно — и быстро оборвались. Генри подождал, прислушиваясь. Он слышал вой ветра, стук крови в висках и больше ничего.
Он был на горе — он помнил это. И он ясно помнил похороны.
Но кто-то кричал. Он был один здесь, на горе, куда взбираются мертвецы, и все же крик прозвучал где- то впереди.
Его рука — железный крюк. Он выбросил ее, зацепился за что-то, подтянулся. Это был нелегкий способ передвигаться, но он почему-то казался правильным. Генри подтянулся, снова выбросил руку, но ничего не коснулся. Странно. Он оттолкнулся ногами, распрямился…
Мир перед ним закачался. Повиснув в воздухе, он какое-то время удерживал равновесие, затем стал падать — затем шок, мгновение разрывающей на части боли — и бесконечная мягкость, окутавшая его в тишине, сквозь которую, издалека, позвал его голос.
Пахло дымом и горячей едой. Генри приоткрыл один глаз. Он полусидел — полулежал, прислонившись спиной к покрытой мехом каменной стене. Над ним висел карниз, заканчивающийся занавесом из звериных шкур. Рядом с ним у маленького костра, подкладывая дрова в огонь, сидел на корточках Бартоломью.
— Как раз время обедать, — прокаркал он. На огрубевшем лице, над черной, покрытой инеем, бородой блестели глубоко запавшие глаза.