– В восемь утра.
И добавляет с натянутой усмешкой:
– Хоть раз в жизни поднимусь, как все порядочные женщины.
Не очень в это веря, предлагаю проводить ее на вокзал.
– Когда ты встаешь в такую рань, ты потом весь день чувствуешь себя разбитым, – справедливо замечает Пюс. – А потом, знаешь, вокзальные перроны мне противопоказаны – плакать от них хочется. То есть, если меня провожают с платочком...
Она опять смеется деланным смехом, который причиняет мне почти физическую боль. Все это виски, поглощаемое ею, отнюдь не укрепляет нервы.
– Ты ничего не хочешь передать моему брату? – неожиданно спрашивает Пюс.
А вот этого не надо было говорить. Я ненавижу Андре, я всегда его ненавидел и никогда не мог понять, почему. Не потому ли, что Пюс каждый раз, когда едет в Париж, останавливается у него. Я чувствую, что их связывает некое сообщничество, которое было между ними всегда. И мне кажется, будто он ее у меня похищает.
К тому же, Андре Дюверже – полная противоположность мне: крупный предприниматель, низенький, ростом с метр шестьдесят, весом в девяносто кило мужчина. Он – владелец фармацевтической лаборатории, и все, что его интересует в жизни, – это «делать деньги». На эти деньги он покупает большие, бросающиеся в глаза вещи: американские автомобили, моторные лодки, холодильники, куда можно засунуть целого быка.
Это невозмутимое, всем довольное существо, от которого не ждешь сюрпризов, которое ни из-за чего не переживает, тогда как я переживаю из-за всего. Мне отвратительна его манера одеваться и то, как он питается. Я в ужасе от его квартиры. Андре наводит на меня скуку. Смертельную скуку.
В очередной раз я говорю об этом Пюс. Говорю со злостью, в которой прекрасно отдаю себе отчет.
– И все из-за того, что один раз в году я провожу у него две недели! – спокойно замечает Пюс, поднимаясь по лестнице.
– Два раза в год! Три раза в год! По-моему, ты вообще живешь в Париже!
Ах, злонамеренность! Я мог бы написать о ней целый роман. Сознательное, заранее обдуманное зло.
Сейчас она поднимется по лестнице и скроется наверху, и я окликаю ее сдавленным от подступившего отчаяния голосом:
– Дорогая!
Она в изумлении останавливается на последней ступеньке и наклоняется через перила:
– Да. В чем дело?
– У тебя большой багаж?
Меня вдруг страшно интересует этот вопрос.
– Большой желтый чемодан и черный баульчик.
– Как обычно.
– Да, как обычно, – повторяет Пюс.
Кто мог бы обнаружить яд в этих совсем простых словах, которые обжигают меня и должны причинять ей боль?
Теперь она исчезает. По-настоящему. Ее нет в моем мире. Словно никогда и не было. Однако она по- прежнему здесь. Присутствует, как «духи» в старых английских сказках. Как присутствуют те, что умерли совсем недавно.
Я не могу оторвать взгляд от опустевшей лестницы, где наверху еще витает, наверное, ее аромат. Как же долго не исчезает след, оставленный женщиной, которую любишь.
II
Я медленно возвращаюсь к письменному столу. Сажусь, беру ручку. То радостное вдохновение, которое посетило меня несколько минут назад, прошло. Все же я заставляю себя писать.
«Он двигался навстречу розоватому свету, сиявшему, подобно маяку в открытом море. Он представлял себе все это застывшее равнодушие вокруг него там, за занавесками. Необъятный сон. Покинутый город».
Откладываю ручку. Не идет. Меня не волнует мой герой. О себе я думаю, о своей судьбе, которая ускользает из-под моего контроля и которой я поклялся когда-то управлять.
Я встаю. Мне хочется взглянуть на собственную физиономию, и я останавливаюсь перед зеркалом в красивой, искусно сделанной раме, – восемнадцатый век, – век, – который Пюс притащила в последний раз, вернувшись после очередной эскапады.
Сомнений нет: у меня лицо человека, испытывающего чувство страха. Сначала видны только мои глаза. Они сверкают мрачным огнем, и в этом причина моего былого успеха у женщин – глаза обманывают, верится, будто огонь в них зажжен страстью, а страсть привлекает, она лестна. Но я, я-то знаю, что этот диковатый блеск придавал моим глазам всегда только страх.
Страх перед чем? Перед всем. Страх перед жизнью и ее противоположностью – смертью. Страх перед поступками и принятием решений. Страх сдвинуться с места. Страх перед Парижем. Страх перед людьми.
Особенно страх перед людьми. Чем дальше, тем больше меня пугают мои ближние. Мне действительно кажется, что они задумали меня погубить. У меня впечатление, будто наше человеческое общество ни что иное, как общество насекомых, занятых пожиранием друг друга. Почему Сотворенное может выжить, лишь питаясь себе подобным трупом? Вот в чем величайшая загадка. Собака, пожирающая кошку, которая, в свою очередь, пожирает птичку, а та – мошку. Человек, пожирающий человека.
Несомненно, решиться на эту ссылку меня заставил мой страх. Я нашел тысячу причин, чтобы схорониться в Дьеппе и заодно похоронить здесь Пюс. Пюс, которая создана для жизненной круговерти. Как только мне исполнилось тридцать восемь лет, я заявил, что лишь в уединении смогу создать свои самые значительные произведения, замыслы которых зреют во мне. Надо было удалиться от света, его пустой суеты.
А возвращение к истокам! И это тоже провозгласил я для себя! Каждый день стану бродить у моря. Лягу лицом в песок. Соленый запах водорослей. Струящийся свет солнца. Порывистый ветер. Поэма! Оратория! Родник, божественный родник! Ох, я и нагулялся! В первый же день прошел десять километров, возвратился совершенно разбитый и больше уже не ходил. Нет, если быть точным, каждое утро я иду пешком за газетой в табачную лавку, что находится в трехстах метрах от дома.
Я практически совсем не вылезаю из своей норы. Укрывшись в глубине моего душистого логова, слежу за биением собственного пульса, щупая запястье, и жду наступления ночи, жду, чтобы что-нибудь произошло.
Я могу сидеть часами, ничего не делая, скрючившись в кресле, как паук, неподвижно застывший в центре своей паутины. Я чувствую, как превращаюсь в паука и поджидаю свою муху.
Подумать только – было время, когда мне не сиделось на месте! Я был худой как палка, постоянно в движении. Мог не есть, не спать, объезжал дюжину разных мест, чтобы взглянуть, где будет происходить действие моего будущего романа, замысел которого я вынашивал.
И дойти до такого! До этого кресла, в котором я, съежившись, провожу свою жизнь. Ему только колесиков не хватает. Человек, созданный для движения и добровольно приговоривший себя к такой неподвижности, ставит над собой опыт, подвергаясь необычной пытке. И в этих муках есть какое-то наслаждение. Маркиз де Сад несомненно понял бы, что я хочу сказать. Представьте себе животное, которое приготовилось к прыжку, и вдруг просто падает, разбиваясь, в траву.
Бездействие овладело мной постепенно, исподтишка. Под тем предлогом, будто не желаю отвлекаться от работы, я стал избегать всего, что требовало определенной активности, этих необходимых каждодневных мелких дел, которые создают жизненный ритм. Я этот ритм утратил.
Понемногу я перестал отвечать на письма, еще связывавшие меня с далекими друзьями. Объявил, что новые песни, этот шум-гам для молодежи, безвкусны, и отключил радио. Уволил нашу последнюю горничную и попросил Пюс ограничиться приходящей прислугой. Прислуга, живущая в доме, – несносный свидетель вашей интимной жизни... если только не порывается без конца рассказать вам о собственных несчастьях. Потом не мешает, чтобы супруга занималась кое-какой работой по дому: это ее и развлекает, и