Вялый отозвался опять без ощетиненности:
— Старшой не пошлет, у его высокоблагородия есть понимание… Он же знает, что я высоты боюсь не по своей вине, а потому что это в крови… Мой прадед, Архип Семеныч Корытов, сто лет назад на башне, в имении графа Оскольцева, крышу чинил да сорвался. Башня была высоченная, будто в заморском дворце, прадед как грохнулся оземь, так потом до конца дней ходить не мог, спину отбил. А у деда, а потом у отца моего и у братьев поселилось с той поры внутри опасение высоты. Что ж теперь делать-то?
Гриша, сроду не боявшийся высоты, пожалел Вялого:
— Чего вы все зря на Семена-то? Он же не виноват, что такой случай… А в других матросских делах разве он хуже других? И на кливер-шкоте, и на всяких других работах…
— Гришуня дело говорит, — увесисто произнес боцман Дмитрич. — У мальчонки соображения больше, чем у иных… Вялый, ты бы спел что-нибудь, а то давно у нас добрых песен не было, треп один…
Вялый помолчал, прижимаясь к шлюпке затылком. Кашлянул. И вдруг вывел тонко, почти по- мальчишечьи:
Песня была вроде бы впервые слышанная и в то же время знакомая. Притихли все, даже луна поубавила свет. Вроде и она прислушивалась.
И трюмаш под палубой (если был он на «Артемиде»), наверно, тоже прислушивался.
«Интересно, какой он? Добрый или сердитый? — думал Гриша сквозь дремоту. — И живут ли рядом с ним кнопы?…»
Обман
1
Гриша досадовал на себя (порой чуть ли не до слез). Досадовал из-за тоскливого беспокойства, которое не оставляло его. Порой оно пряталось, было незаметным, но иногда заполняло всю душу, стонало внутри. Не было у него названия. Потому что сплеталось это беспокойство из разных боязней и тревог.
Нет, палач с изящными манерами, любитель музыки Ансу больше не докучал Грише (тем более что и не бывало никогда никакого Ансу на белом свете!). И все же казалось изредка, будто он издалека поглядывает на мальчишку с выжидательной ухмылкой. Ну, да в общем-то наплевать на него («наср… ему на макушку», как сказали бы простодушные приятели с Ляминской). Не в Ансу было дело, а в том, что другие печали и страхи никуда не девались. Со щемящей грустью вспоминался дом. Не только те, кто жил в нем (и любил его, Гришу), а сам дом — с его запахами старого дерева и теплых печек, с поскрипываньем бревен и ступеней, с громкими окликами Арины, зовущей к обеду… И не один лишь дом, а вся Ляминская улица — с полынным запахом откосов, с белой колокольней над крышами, с родными такими голосами друзей- приятелей — Илюшки Макова, Сани Пашенцева, Ефимки Грача, маленького Агейки…
Вспоминалась песенка Аглаи (под ту музыку, что играл волшебный фонарь):
От песенки становилось легче, но грусть не уходила.
А к этой грусти приплеталась неизвестность. Непонятно было, когда он опять окажется в Турени. И что его вообще ждет? Новые страны? Какие, сколько, когда? Петербург и Корпус? Опять же — когда? И
И… получится ли вообще увидеть землю? Вдруг новая буря, да такая, из которой уже не будет спасения?
Нет, в этой мысли не было обычной трусливости. Был, скорее, этакий разумный взгляд на вещи, на обстоятельства. Ощущение непрочности (океан — громаден, бриг — скорлупка), появившееся после первого шквала, не покидало Гришу. Несколько раз очень крепкий ветер задувал снова, и опять приходилось убирать паруса, и «Артемиду» валило с борта на борт, но Гришин страх не делался сильнее. Но и меньше не делался. Он был неуступчивым и постоянным. И не то страшно, что погибнешь в пучине (на все Божья воля), а то, что больше никогда не увидишь родного дома, родных мест. И Аглаю, Олю, Танюшку, Катеньку, Лизавету-красавицу… Вот заревут небось, когда узнают. (Впору сейчас зареветь самому.)
Было еще одно чувство, про которое Гриша думал двумя словами: «Потерялось время». Оно в самом деле куда-то подевалось — а Гриша как бы растворился в этой его потерянности.
Ведь, если прикинуть, не так уж долго он был в пути. Покинул Турень в середине марта, а сейчас кончался май. А само плавание пока что заняло всего лишь месяц. Порой Грише казалось, что он был дома еще на той неделе. Но вдруг это «еще» неохватно распахивалось, вбирая в себя тысячи верст, множество встреч, невиданные раньше города, бескрайность Атлантики… И среди всей этой громадности Гриша оставался в одиночестве.
Ну да, в одиночестве… Он сам укорял себя за такую мысль, говорил себе, что во всей этой громадной дороге никогда не был один — и в пути до Петербурга, и в Архангельске, и на бриге… Особенно здесь, на «Артемиде». Любой матрос, повстречавшись на палубе, не пройдет просто так — подмигнет, или растреплет волосы, или скажет ласковое слово. С Митей каждый вечер в каюте всякие разговоры, а то и дурачества. В кают-компании офицеры позволяют встревать мальчишке в их взрослые беседы… Но это все как-то мимоходом. Глянут на Гришу между делом и тут же начинают думать про свои заботы. Даже Митя, поболтав и помахав подушкой, отворачивается к переборке и замолкает: вспоминает небось кудрявую Зиночку, сестру своего приятеля, гардемарина Казанцева, или гадает, скоро ли дадут ему мичманский чин…
Лучше всего Грише со штурманом Иваном Даниловичем и с доктором. Штурман не раз показывал Грише мореходные инструменты, объяснял про секстан. Ну, чтобы по-настоящему работать с секстаном — это надо не один год учиться (Митя и тот путается), но «сажать солнце на горизонт» с помощью секстановских зеркал Гриша почти научился… А доктор показывал на маленьком глобусе пройденный путь, рассуждал про всякие острова и страны, а однажды дал посмотреть в большую подзорную трубу на Луну. Это когда стояли на рейде у Флореша и палуба была неподвижной. Гриша ахнул, разглядев громадные серые равнины и кольцевые горы. До той поры не верилось, что Луна почти такая же, как Земля, планета, а тут — вот она… Доктор так занимательно рассказывал про кометы и созвездия, показывал такие звездные карты, что Гриша думал: «Если не получится стать моряком, сделаюсь астрономом…»
Но штурман был все время занят своими делами, с Гришей говорил не часто. А доктор… Он ведь идет на «Артемиде» только до Кубы, а потом его путь обратно в Россию, на каком-нибудь торговом судне. А Гриша останется здесь. А куда пойдет «Артемида», не знает даже командир брига капитан Гарцунов. Потому что предписания лежат в запечатанных конвертах, вскрыть которые не пришла еще пора…
Николаю Константиновичу Гарцунову следовало бы, конечно, более других интересоваться юнгой Булатовым. Ну… он вроде бы и вправду интересовался. Дня не проходило, чтобы не останавливал, не спрашивал, как дела, не хворает ли и чему успел научиться в морских делах. Гриша стоял навытяжку, смотрел прямо, отвечал старательно подобранными словами, робость прятал поглубже… А была она, робость-то. Хоть и ехали вместе от самой Турени, хоть и много говорили про всякое, хоть и учил капитан мальчика морским премудростям, а все равно таилось в Грише опасение. Вернее, непонимание: зачем понадобилось капитану второго ранга Гарцунову брать в плавание почти незнакомого Гришу Булатова? Зачем взваливать себе на плечи риск и заботы?
Ну, понятно, если бы привязался к мальчишке, как к сыну, не захотел разорвать эти нити, решил бы, что пусть будет рядом родная душа. А то ведь…
Нет, он всегда был хорош с Гришей. Ни разу не повысил голоса, не сердился, если тот проявлял бестолковость в занятиях, старательно объяснял непонятное. Только была в его ровном отношении этакая холодноватость. К доктору, например, можно было даже прижаться щекой, признаться в каком-нибудь страхе, а с капитаном разве решишься на такое!..
Гарцунов всегда смотрел спокойными желтовато-серыми глазами, в которых было непонятно что. Или неведомое Грише размышление, или печаль какая-то, или скрытая от всех забота. А то и тайная досада…
Такими вот глазами глянул командир на Гришу и в тот раз, когда через матроса неожиданно позвал к себе в каюту.
Гриша с неясной тревогой стукнул костяшками в дверь, встал на комингсе.
— Николай Константинович, юнга Булатов… Позвольте войти?
Гарцунов сказал ровно: