металлическим голосом, который у нее заменял истерику:
— Только послушай, малый, если я подобрала тебя несколько лет назад, то не из филантропии и не от изумления перед твоим талантом. Потому что талант-то у тебя только в болтовне, и я знала с первого дня, что ты никогда ничего не создашь. Если я тебя подобрала, то подобрала для постели, потому что я работаю — я, а не ты, — и мне некогда тратить время на поиски мужчин, и я хотела иметь под рукой одного, которым могла бы пользоваться. А если он больше в дело не годится, то пусть убирается к чертям и очистит местность!
— Не надо было тебе этого говорить, — сказал я и встал. — Я уйду, договорились, но этого говорить тебе было не надо.
— Да что ты? Потому что господин до сего момента не подозревал, что его воспринимают как «жиголо», как развлечение, потому что господин воображал себе, что весь мир, включая Жизель, считает его великим артистом? Ты всего лишь лицемер и еще с первого дня отлично знаешь смысл этой сделки. Ты — проститутка, мужчина-проститутка, у которого есть лишь претензия на то, чтоб его чтили честной душой.
— Возможно, — сказал я, приблизившись, — но не следовало тебе этого говорить.
И вмазал ей по щеке наотмашь. Она полетела, но не вскрикнула.
— Потому что, если я проститутка, то ты — уродка развратная, такая страшная, что от одного вида умрешь, сучка, до мужчин охочая, после того как свои грязные сделки заключила…
И снова ей вмазал. И вышел. Вот и все. Поняла?
— Ясно! — сказала Марианна. — Только виновата-то все-таки не я. Виновата бутылка «кальвадоса», оказавшаяся пустой.
— Значит, ничего ты не поняла.
Они дошли до площади «Конкорд» — бескрайней и пустой, усеянной белыми блестящими шарами фонарей… Ярко освещенный Обелиск очерчивался на фоне мутного неба с красноватыми дымчатыми пятнами. С той стороны темнел «Тюильри», а направо, далеко, между двумя старыми фасадами, вырастал темный силуэт «Мадлены».
— Господи, мне кажется, мы уже целую вечность шагаем, а все еще у «Mадлены»… — простонала Марианна.
— Потому что все время вертимся вокруг нее. Вокруг покровительницы.
— Прекрати свои намеки.
Они прошли мимо площади и направились в тень деревьев на набережной.
— Пока ты рассказывал, я все говорила себе: когда же закончится, чтобы узнать конец, — а теперь меня досада берет, что кончил, — сказала она.
И немного погодя добавила:
— Ты как думаешь: как только все будет рассказано, останется нам, о чем говорить?
— Ночь не настолько длинна.
— Я не про ночь говорю… Представь себе, что были бы мы с тобой вместе подольше. Как ты думаешь, будет у нас о чем говорить?
— Говорить всегда есть о чем. Если человека непременно так тянет поговорить.
— Не знаю. Ты наверняка все время думаешь о своих полотнах, в которых я ничего не понимаю.
— Когда-то в темах у нас недостатка не было.
— О, когда-то было другое время. В том книжном магазине было так много праздных часов и я так много читала, и было столько вещей, которые я хотела знать и о которых ты мне развивал свои сбивчивые теории. Тогда было другое. Сейчас меня ничто не интересует.
— Совсем ничто?
— Совсем. Я хочу сказать — в стороне от практических дел.
— Ты слишком устала, Марианна. Это отпечатано у тебя на лице: первое, что меня поразило, когда я тебя увидел…
— Устала? Испорчена я, и ты сам уже это сказал. Испорчена, исчерпана, изношена — вот и все.
Робер не отвечал. Они шли в тени деревьев, а внизу была черная невидимая река, и только впереди над чернотой играли желтые электрические отражения моста.
— Хочешь, я расскажу тебе кое-что про этот мост? — спросил Робер, когда они подошли поближе.
— История Парижа меня не интересует.
— Но это из самой новейшей истории. Из моей…
— Рассказывай, если хочешь. Только помоги мне сесть.
Они взобрались на широкий каменный парапет.
— Какое наслаждение отпустить так свои ноги, чтоб они не упирались в этот твердый настил.
— Этот мост, — сказал Робер, не слушая ее, — для меня — самое красивое после Марианны.
— Не нахожу, чем он лучше остальных.
— Потому что еще ничего не слышала. Ты ведь помнишь, как я скитался по холмам под Эксом и рисовал как сумасшедший, и хотел сделать что-нибудь сильное и звучное, как Ван Гог, но что-то отличное, чего еще не делал ни Ван Гог, ни кто-либо другой. Не получилось. Как и с тобой. И я поднял якорь. И оказался здесь. И скитался по улицам, и набрасывал этюды, и раскрывал то там, то здесь свою треногу, и работал как раб, но ничего не выходило. Всё это уже было сделано и, так как я знал, как это сделано, меня это гипнотизировало и мешало самому сделать это по-другому, и всегда выходило что-то знакомое, но хуже этого знакомого.
— Чего ж ты тогда на ту сердишься? Она тебе то же самое сказала.
— Подожди, сейчас мы говорим про искусство — истинное, — а не про фокусы. И вот однажды, когда я раскинул треногу на этом мосту и рисовал Сену, и сетовал, что до меня жил некий Mарке, я вдруг взглянул вниз и увидел там напротив уснувшего на набережной человека. Он лежал на камнях и, так как стоял уже ноябрь, ему, конечно, было холодно, и фигура у него была скрючена, и лежала она, эта фигура, словно тряпка, брошенная на камни рядом с грязно-зеленой водой. Я выскреб полотно ножом и слез вниз, и нарисовал эту скрюченную фигуру с каменным настилом и маленькой полоской воды. Ничего не вышло.
— Что ж тогда? Чего тогда тебя так волнует этот мост?
— Но в этом случае важна не картина. Важно было открытие, все дело было в открытии, Марианна. Глаза у меня открылись для вещей, которые я тысячи раз видел и которые всякий видел тысячи раз, но которые никому не приходило в голову взять за сюжеты.
— И как это ты единственный самым умным оказался.
— Не знаю, в уме ли здесь дело. Это был скорее шанс. Или просто серия совпадений: то, что я так лихорадочно искал, так упорно; то, что взгляд мой случайно упал на эту человеческую тряпку; то, что я так много раз сам чувствовал себя в этом городе тряпкой и, значит, хорошо мог понять того, лежавшего под бледным осенним солнцем после холодной ночи на рынке или по набережным. Откуда я знаю? В жизни все так запутанно… В этом случае важно было откровение. От этого откровения я словно опьянел. Я вернулся к себе в хлев, служивший мне студией, и попытался еще раз нарисовать человека, и потом еще много раз рисовал его и таких, как он. Помню, нарисовал одного, облокотившегося на окно своей мансарды, уставившегося в пустыню цинковых крыш: одну лишь спину, но спину, исполненную печали и одиночества, потому что — чтó может быть чудовищнее, чем стоять перед тысячами зданий с миллионами людей, а быть одиноким, словно первый человек? Нарисовал и нескольких человек, одеревенело выпрямленных, натолканных битком друг к другу, с лицами сонными и скучающими и усталыми, освещенных желтым светом метро, потому что картина эта называлась «Метро», и они стояли так, набитые друг к другу, безжизненные и безнадежные, словно погребенные в этом метро до скончания века. Нарисовал и одну маленькую девчушку, стоящую на черной барже, — девочку под развешенным на барже бельем, — ребенка, задумавшегося и с озабоченными, как у взрослого человека, глазами. Нарисовал и пейзажи — много пейзажей, но с людьми, улицу Сен-Дени — как темный и нечистый улей, с выстроившимися вдоль стены вереницами проституток…
— Очень поэтично.
— …другую улицу-улей у Рынка с муравейником из склоненных спин носильщиков и зияющих дырами лавок, набитых мясом; картину «Пригород»: одна лишь длинная серая улица со слепыми задымленными стенами и с маленькой, спешащей куда-то фигуркой вдалеке под низко нависшим сажистым небом; толкучку