Мать уже вернулась в комнату и зажгла свечу. Я ожидал, что она меня разбранит за то, что я встал с постели и в одной рубашонке полез на чердак. Но она не сделала мне ни одного замечания.
Сам не зная зачем, я начал одеваться, но, уже натянув один сапог, повалился на постель и уснул. Должно быть, во сне я кричал, — помню, что мама меня будила, щупала мне лоб, заглядывала в горло.
Часов в девять утра (я как раз доедал свою кашу с молоком) прибежал к нам кассир, растрепанный, и уже с порога закричал:
— Ни за что не угадаете, пани, что со мной было нынче ночью! Еще немного — и вы бы меня больше никогда не увидели… Но… Доброе утро! Извините, я так взволнован, что забыл даже поздороваться.
Он поцеловал у мамы руку, меня погладил по голове и сел.
— Ну, так что же такое с вами приключилось? — спросила мама, с недоумением глядя на него.
— Самый необыкновенный случай, какой только можно себе представить, — отвечал кассир.
И вдруг заискивающе улыбнулся и перебил сам себя:
— Можно попросить стакан воды?
— А не хотите ли чаю?
— С превеликим удовольствием.
— Может, подлить араку?
— Вы так любезны… Тысяча благодарностей!
Кассиру тотчас принесли чаю с сахаром и араком, он отпил из чашки, долил араку, сделал еще несколько глотков, снова долил раз и другой, и наконец приступил к рассказу:
— Вы слышали, пани, что сегодня ночью здесь проходили войска?
Мама утвердительно кивнула.
— Масса войска, масса!.. Пехота, кавалерия, пушки!.. — Он понизил голос. — Пушки такие большие, что их лошади едва тащили.
Я вспомнил тот шум — как от движения чего-то очень тяжелого, — который слышал этой ночью.
— Да, множество солдат и пушек, — продолжал кассир, запивая каждую фразу чаем. — Я уже спал. И снилась мне, — прибавил он небрежно, — та битва, в которой я особенно отличился. Вдруг просыпаюсь, слышу: идут войска! Я вскочил. Хладнокровия не теряю, но говорю себе: «Ну, моя песенка спета!» Вы же знаете, пани, — добавил он тише, — какой я занимаю пост. Если бы меня схватили…
Последние слова кассира были полны скорби. Было ясно, что он очень себя жалеет.
— Разумеется, первым делом следовало уничтожить все следы… Хватаюсь за бумажник, где храню свое удостоверение, в потемках нахожу его и… проглатываю эту бумажку!
Ну, думаю, теперь — никаких доказательств! И спокойно засыпаю. Да, верите ли, пани, преспокойно спал до утра.
Кассир потряс головой и опять долил в чашку араку.
— И можете себе представить, — он понизил голос, — встаю утром, хочу достать деньги, чтобы послать слугу в булочную, раскрываю бумажник и в первом же отделении нахожу — знаете что? Мое удостоверение! Да, это самое!
Он действительно держал сейчас в руках памятную мне голубую бумажку.
— Я так и обмер, пот меня прошиб. Боже, что, если бы ночью пришли с обыском! И знаете, что я проглотил вместо этого злосчастного документа?
Он посмотрел на маму, потом на меня.
— Трехрублевку! Да, проглотил последнюю трехрублевку, которая мне была очень нужна, а осталось удостоверение, которое могло меня погубить!.. Приди они с обыском — конец! Да, опасность таилась под окном, подошла вплотную… Целых полчаса жизнь моя висела на волоске!
Пан кассир, кажется, был близок к обмороку при одной мысли о грозившей ему беде. А я почему-то сожалел, что он не проглотил своего удостоверения.
— Да, любопытный случай! — отозвалась мама.
— И вы, пани, говорите об этом так спокойно? — удивился кассир.
— Да вы же ничуть не пострадали.
— Но мог… мог пострадать!
Он хотел еще что-то сказать, но только потряс головой. Потом отвел маму к печке и там заговорил шепотом. Кажется, речь шла о проглоченных трех рублях. Дело было, видимо, настолько секретное, что кассир даже вышел с мамой в другую комнату.
В полдень появился пан Добжанский. Мама выбежала к нему навстречу.
— Слышали… сегодня ночью?
Учитель кивнул головой.
— Множество солдат… уйма! — говорила мама. — Шли с трех сторон.
Пан Добжанский усмехнулся.
— Все в порядке, — сказал он, и его веселый тон подействовал на маму.
— Ну, Антось, за работу! Отвечай, что задано.
Я начал читать выученное мною стихотворение:
В эту минуту стекла в окнах задребезжали.
— «Голубыми глазами, — продолжал за меня учитель, — жестоко он ранен и навеки лишился покоя». Отчего же ты не кончаешь?
Стекла снова задрожали.
— Ну, куда ты смотришь? Опять на что-то зазевался! — сказал учитель, он, видимо, ничего не заметил.
— Кто-то ходит по крыше, — сказал я ему, смущенный не его вопросом, а новыми, не слышанными прежде звуками.
— Ходит по крыше? — Учитель поднял голову.
Стекла снова сильно задребезжали.
— Нет, это не на крыше, — решил я. — Это что-то сбрасывают…
— Что? Где? Бредишь!
— Да вы смотрите — окна дрожат…
Учитель в ужасе вскочил со стула.
— Что ты говоришь, мальчик? — Он схватил меня за руку. — Ну, где же они дрожат?
— Дрожат, пан.
— Выдумываешь!
— Нет, пан, слышу…
Он взял меня за другую руку.
— Ну, сознайся, — сказал он. — Ты не выучил стихотворения и теперь пугаешь старого учителя… Это гадко!
Я смотрел на него удивленно, решив, что он с ума спятил. Ну, трясутся стекла — что тут особенного?
В эту минуту вошла мама.
— Беда, пан Добжанский! — сказала она встревоженно.
Теперь задрожали уже и стены, а стекла дребезжали вовсю.
Учитель отошел от меня.
— Бой идет, — промолвил он глухо. И сел на мой стул, упираясь руками в колени.
На дворе поднялся галдеж. Мы побежали туда. Наш работник и служанки разговаривали с каким-то евреем, который ехал на своей таратайке из города. Он указал кнутом в сторону одинокой хаты, крикнул: «Там, там!» И погнал дальше худую лошаденку, которая была вся в мыле.
— Там! Там! — повторил за ним работник, указывая на лес, темневший на краю горизонта.
— Господи Иисусе! — причитала нянька.
Я полез на чердак и выглянул наружу. Ничего необычного. Несколько белых облаков на краю неба, а ниже — синий лес, выгон, на котором бродят черные и рыжие коровы. Над ольховой рощей летит аист,