ЛЕЯ ЛЮБКЕ
Дорогой друг, может быть, ты еще помнишь Лею Любке, еврейскую девушку, которую мы во время войны звали Лизой и которая для меня всегда останется Лизой, потому что это ее почетное имя? Если Лиза не разносила подпольных газет или не тащила через весь город сумку со взрывчаткой, она тихонько сидела где-нибудь и вязала — не знаю, что именно, наверное, этого не знала и она сама. Раз в две недели она нарушала молчание, чтобы поведать нам свою мысль, такую глубокую и прекрасную, что напрасно вы будете искать нечто подобное у великих философов. Я написал однажды ее портрет, где изобразил Лею «эмигранткой» — с узелком на коленях. Ее детское личико выражало напряженную работу мысли, которая зрела в ее мозгу, — возможно, она доверит ее нам в течение последующих двух недель. Я думаю теперь: дело совсем не в моей живописи или в твоей литературе, — вспомни те ночи, когда мы были еще честны и наивны, когда мы стояли под металлическим мостом и, глядя на отражение желтых огней в черной воде, говорили: я никогда не буду рисовать и я никогда не буду писать то, что не является глубоким, прекрасным и правдивым. Теперь ты сочиняешь анекдоты, а я малюю Мики Мауса на ярмарочных балаганах. О своей самой последней и самой прекрасной мысли Лиза так и не успела никому рассказать, если только ей не удалось сделать это там, в Германии, куда ее увезли. Вчера я пришел домой, включил радио, как всегда не слушая его, и вдруг называют ее имя: Лея Любке, цела и невредима, возвращается домой из лагеря Маутхаузен. Я забегал по комнате от стены к стене, разговаривая с портретом, на котором она сидела с узелком на коленях, и тут же-треснувшая чашка, из которой она когда-то пила, и старый шаткий стул, на котором она, бывало, сидела и вязала что-то-я думаю, вязала нечто большее, чем просто чулки (может быть, это и было то, о чем мы все мечтали тогда и чей далекий отблеск я, старый дурак, ловлю в глазах людей?), и я говорил всем этим предметам: она возвращается, она возвращается! Я вышел на улицу и, обращаясь к деревьям на бульваре и продавцам cigarettes Anglaises,[30] говорил: она возвращается! Я говорил об этом, кричал, шептал. Я пошел к Питу, у него как раз был в это время его брат, и таким образом я сэкономил время, потому что собирался зайти и к нему, потом я был у Лео, хотя Лео знал ее не слишком хорошо, но дело было совсем не в этом, дело было в том, что я всем мог рассказать о новости. Везде. ВОЗВРАЩАЕТСЯ ЛЕЯ ЛЮБКЕ!
А сегодня утром пришло письмо из Швеции, и в нем было написано, что Лея Любке умерла: «Мы, ее подруги, до последнего мгновения делали все, что в наших силах, чтобы облегчить ее страдания (о Лиза, Лиза!), мы продали обручальные кольца и золотые зубы, чтобы купить ей яйца, мы воровали и экономили еду, чтобы спасти ей жизнь, но лагерь настиг ее и здесь, ведь в лагере мы неделями работали по пояс в воде, и, очень ослабевшая, она заболела пневмонией; даже если бы на этот раз удалось протащить ее сквозь игольное ушко, лагерь все равно настиг бы ее: ведь нам приходилось часами стоять на плацу под проливным дождем, — и вот она умерла».
Лея Любке умерла… Я возвращаюсь домой, где радио, которое я позабыл выключить, все еще повторяет ее имя: «Лея Любке, цела и невредима, возвращается домой из лагеря Маутхаузен».
СТАЛПАРТ ИЗ WERBESTELLE[31]
Сталпарт из Werbestelle, которого перевозят в гентскую тюрьму, стоит на станции между шестью жандармами и ждет поезда. Эта новость распространяется с быстротой молнии.
— Где? Где? Ах ты сволочь, так тебя и перетак! Дай ему хорошенько по морде! Браво!
Сталпарт стоит, безучастный ко всему. У него очень светлые потухшие глаза, которые смотрят в одну точку — как можно предположить, она находится в той стороне, где вокзал, но может быть продолжена в бесконечность; багрово-синее лицо опухло от вчерашних оплеух. Его голова возвышается над толпой, словно шпиль ярмарочной карусели, удар — и шпиль отклоняется назад, удар — и шпиль наклоняется вперед, а вокруг него вращается карусель толпы, которая кричит ему слова, накопившиеся за четыре долгих года: «Подожди, вот кончится война!»
— Сталпарт, повернись сюда! — говорит жандарм. И водоворот перемещается в ту же сторону — смеющиеся, плачущие, бледные, пылающие лица, среди них одно заплаканное и два невозмутимых.
— Эй, где то время, когда мы освобождали дорогу, чтобы пропустить тебя и твою мадам? Хайль тебе Гитлер, сволочь, садист, людоед.
— Сталпарт, повернись туда! — говорит жандарм, и в той стороне снова закипает водоворот.
Начальник станции, который до этого безучастно стоял в стороне, бежит, размахивая руками: не ко времени подходит гентский поезд — 7.45. И там, где колыхался внешний круг карусели, стремившийся к центру, начинается суматоха, люди удирают из-под колес поезда, подъезжающего к станции. Все спешат захватить свободное место, толпа обтекает Сталпарта, который уже перестал быть центром карусели.
— Входи! — говорит жандарм, и Сталпарт входит в вагон, выискивая ничего не понимающими глазами свободный уголок, и садится, как будто он все еще Сталпарт из Werbestelle, как будто он не понимает, что Сталпарт из Werbestelle-это всего лишь сон, ночной кошмар, который снился вчера, а сегодня исчез навсегда.
— Встать! — говорит жандарм, и Сталпарт встает, ухватившись за верхний край опущенного вагонного окна. — Вот так-то, сволочь! — Кровь течет из его носа по подбородку и капает на пальто, глаза Сталпарта все еще устремлены к невидимой точке в бесконечности. Сейчас он похож на Спасителя, только Спасителя нечистой силы. Какая-то девушка говорит: «Я сейчас упаду в обморок», — но в обморок почему-то не падает, а господин, сидящий рядом, вдруг начинает говорить высокопарные фразы, которые ему явно несвойственны: «Наконец-то, наконец свершилась справедливость!»
Поезд дает гудок и отходит. Платформа номер два пуста, на платформе номер три толпится народ, едущий в Брюссель, и все смотрят вслед уходящему гентскому поезду… Кто-то с удивлением разглядывает свою руку, а тот, кто только Что был в первом ряду карусели, говорит: «Я не любитель таких зрелищ!»