Луи-Поль Боон
Моя маленькая война
Вступительное слово Виллема Элсхота[1]
Лео И. Крейн[2] был другом моей юности, и поэтому, когда в 1941 или в 1942 году его вдова решила в его память присудить литературную премию, я не смог ей отказать и впервые в жизни стал членом жюри, которое должно было решить, чей пирог оказался самым лучшим. Мне пришлось переварить изрядное количество рукописей о любви, смерти и других превратностях судьбы, длинных и коротких, отпечатанных на машинке и написанных от руки, авторов молодых и старых, мужчин и женщин. Все они были мне незнакомы: неведомые, но одушевленные надеждой люди, рассеянные по городам и весям Фландрии, которые с сердечным трепетом ожидали заветного известия: «Пальма первенства досталась вашему произведению».
Это был тяжкий труд, а для меня вообще сущая мука, потому что мне приходилось проглатывать рукопись целиком, хотя уже с первых страниц было ясно, что с читателем говорит отнюдь не творческая личность, не тот человек, которому есть что сказать. Не в том смысле, что это уже было сказано до него, ибо все уже было так или иначе сказано в свое время, а в том, чтобы это было сказано по-своему, со своей интонацией. Эти творения нагоняли на меня тоску, приводили в мрачное состояние. Последняя рукопись называлась «Пригород поднимается» и была — увы — в три раза толще всех тех, что я уже успел переварить в эту неделю скорби. Я уже собрался отложить в сторону этого бронтозавра, но тут восстала моя совесть. «Нет, так нельзя, — сказал я себе, — я не смогу высказать своего мнения, пока не прикончу этого последнего монстра». И я приступил к делу с той терпеливой покорностью, с которой я принимаюсь за монументальные романы нашего русского коллеги Достоевского, читая его вещи я всегда посматриваю, сколько еще осталось до середины, и тем не менее дочитываю все до последней страницы, потому что иначе не могу.
Начал я вечером, в половине девятого, и остановился, как мне помнится, только тогда, когда жена, проснувшись, объявила, что уже половина третьего. Я заторопился, пересчитал страницы и увидел, что прочел чуть меньше половины. Не читая дальше, я сразу же написал жюри, что, по моему мнению, премию можно спокойно присудить Л. П. Боону — таково было имя неизвестного автора. Оказалось, что мои собратья по ремеслу думали точно так же. «Моя маленькая война» в такой же степени книга Боона, как повесть «Пригород поднимается» и «Абел Голартс». Точно так же, как полотно Рубенса можно узнать по тому, как написаны грудь, нога, дерево или другой любой предмет, так и прозу Боона можно распознать по любой из написанных им страниц. Его стиль угловат, дерзок, неотесан, порою даже грубоват, но всегда определен сознанием и волей художника, его добрыми и, безусловно, благородными намерениями. Потому что Боон — идеалист, какими бы странными и необычными ни показались проявления его идеализма. Он видит столько несправедливости, угнетения, трусости и бездушия вокруг себя, что не знает, с чего начать. Кажется, что он боится умереть, не успев излить всю свою желчь и растоптать последнюю из миллиардов прожорливых гидр. «Двое слепых»[3] — прекраснейшая картина в духе Брейгеля Старшего, какую только можно себе представить. И не только из-за фигур двух слепых, которые словно сошли с полотна Брейгеля, но и благодаря зимнему пейзажу и изображению фабричного квартала с его неистребимым духом нищеты. Это уже шедевр сам по себе. «Альбертина Спанс» — гимн бедности и проклятие обществу, в котором нищета произрастает пышно, точно плесень. В «Первом часе свободы» выплеснулась наружу радость освобождения от долгого, страшного сна, радость столь огромная, что она производит впечатление великой печали, которая наконец-то нашла себе выход. «Похвальное слово сестрам Босуэл» — чистейшей воды лирическое стихотворение, ибо Боон — поэт, как бы он ни пытался это скрыть. Впрочем, если он попытается это отрицать, я просто суну ему под нос его же собственную «Лею Любке», и ему не останется ничего другого, как смиренно во всем признаться. И вся книга написана в грустной минорной тональности разочарования, свойственного человеку, который хоть и пытается надеяться на лучшее, но в глубине души никак не может поверить, что когда-нибудь наступят лучшие времена.
Дорогой читатель, прочтите эту книгу не глазами литературного критика, подмечающего все погрешности пунктуации, несвойственные нашему языку обороты и галлицизмы, но прочтите ее своим сердцем, с тем жаром высокого чувства, с которым написана эта книга. В вас пробудится глубинное чувство человеческого достоинства, и вы несомненно, поможете писателю в уничтожении миллиардов гидр, которые осадили нас в нашей маленькой идеалистической крепости, тех гидр, которые стоят на пути Великого Братства белых и черных, британцев, немцев и русских, братства, которое положит конец величайшему коллективному безумию — войне. Соединяйтесь под знаменем Боона, потому что его «Маленькая война» есть не что иное, как война — войне.
Антверпен,
КНИГА О ВОЙНЕ
Маленький писатель пишет свою «Маленькую войну», но какой великий писатель встанет, чтобы предложить нам свою Книгу о Великой Войне (где каждое слово пишется с большой буквы)? Впрочем, предложить — это слишком мягко сказано. Было бы правильнее сказать: швырнуть ее в лицо, ударить по ужаснувшейся совести.
Может быть, это сделаете вы, лишившиеся, как говорится в таких случаях, крова и всего своего достояния, вы, чья душа понесла невосполнимые утраты, вы, которых гнали, словно скот, и депортировали, словно преступников, вы, которых забрасывали бомбами, и расстреливали из автоматов, и использовали для своего удовольствия, точно пустую консервную банку, служившую забавой для детей, вы, что умирали тысячью смертей, искалеченные, с заткнутым ртом и выбитыми гаечным ключом зубами, вы, что, сидя, подобно Иову, в гноище… впрочем, нет, — сидя, подобно Франеке Ваутерсу, который разносил в Касселе письма для иностранных рабочих и который во время бомбежки спрятался в канализационную трубу. Когда он выбрался из трубы, Касселя больше не существовало… Если бы в этот момент чья-то сердобольная рука подставила под ваши дрогнувшие колени стул, вы, сидя на нем, смогли бы обозреть все, что когда-то было Касселем… И сидя на этом стуле, обозревая то, что было когда-то целым миром, вы, может быть, и написали бы книгу, которую мы не осмелились бы прочитать или о которой мы сказали бы: я ее не понимаю… ведь мы привыкли читать слова, слепленные из мертвых букв, и считаем прекрасным лишь то, что, как утверждают, обладает ритмом, но не имеет никакого смысла.
Ибо вы нашли бы слова, родившиеся при виде пота и грязи, при виде издыхающих лошадей, запряженных в перевернутую вверх колесами повозку, при виде разрушенных взрывной волной зданий и крови. И из этих слов вы бы создали фразы, подобные искореженным рельсам, которые поначалу имеют обычный вид, но потом вдруг вздымаются в воздух, словно разбомбленные поезда собирались вознестись по ним на небо, но затем, достигнув предела, рухнули на землю. Вы бы изваяли фразы, напоминающие руки,