было не вдохновение ученого, а вдохновение поэта. Он сел за письменный гтол, положил перед собой стопку чистых листов, взял ручку и, откинувшись в кресле, задумался.
Подошла Маринка, обвила его шею руками, прижалась щекой к его голове. Он почувствовал, как прядь ее волос упала за воротник его рубашки.
– Новая модель диагностера? – спросила Маринка. – Или модернизированный вариант портативного исцелителя ушибов?
– Нет. Я хочу написать повесть. И знаешь, как она будет называться? 'Поэма о счастье'.
– Отлично. А потом ты напиши поэму, – посоветовала Маринка. – И знаешь, как ее назови? 'Повесть о счастье'.
– Ты не веришь, – улыбнулся Геннадий; – ты не веришь, что я могу написать повесть.
– Конечно, не верю. Ты умеешь писать только научные тексты.
– Я теперь все умею. Понимаешь, Маришка, все.
Она вдруг задумалась. Потом посмотрела на него и спросила:
– Ген, крокодильчик мой, а если я буду играть, я тебе не помешаю?
– Нисколько. Даже наоборот.
Она ушла в другую комнату, и вскоре оттуда послышалась приятная тихая музыка. Маринка и раньше умела что-то бренчать на рояле, родители в детстве научили, точнее, заставили научиться, но так, как сейчас, она не играла никогда. Это была настоящая импровизация большого мастера. Музыка прерывалась, начиналась вновь уже немного по-другому, опять прерывалась и с каждым разом становилась все совершеннее, все прекрасней.
Он сидел в кресле, смотрел на причудливые очертания микропогодной установки на крыше далекого дома и думал, с чего начать, какие слова уложить первыми на такой белоснежно чистой, такой беззащитной поверхности бумаги.
И вдруг мир раскололся.
Пополам. Дико. Безжалостно. Страшно.
Он хотел зажмуриться, но глаза мучительно широко раскрылись, а веки свело судорогой, так что он даже не мог моргнуть.
Под отвратительный хруст и скрип возникшая перед глазами черная трещина, бездонная и жуткая, превратилась в гигантский проем, и две половинки только что существовавшего мира стали ужасающе медленно падать. Они не выдерживали собственной тяжести и обваливались кусками, а потом вдруг обмякли и потекли, срываясь большими грязными каплями и мерзко плюхаясь в бурлящую где-то глубоко внизу жижу.
И он закричал от страха, отчаяния и боли. Но крик потонул в жуткой какофонии звуков, растворился в ней, и только слышнее сделалось гнусное бульканье и хлюпанье, доносившееся теперь уже со всех сторон.
Потом звуки стихли постепенно, и Геннадий подумал, что это смерть.
Вот он какой, оказывается, 'тот свет' – пустая зловонная тьма, и тишина, и холод, и боль, пронизывающая насквозь.
Он сидел и прислушивался к себе. Сидел… Сидел ли? Он просто помнил, что садился в кресло, а теперь сидящим он себя не чувствовал. Он вообще не чувствовал своего тела. Кошмарнейшее ощущение: есть боль, но нету тела, есть холод во всех конечностях, но нет конечностей, есть непрекращающаяся дрожь, но. нет ни кожи, ни мышц. И еще – тошнота. Большая, ни к чему не привязанная тошнота.
И вокруг не было ничего. Он висел в черной пустоте – не человек, а страшный бесформенный сгусток боли и горя. Это было слишком невыносимо, чтобы могло продолжаться долго.
Механически, инстинктивно, не сознавая, что делает, он выдернул из рук сначала приемную иглу, а затем, как полагалось, через двадцать секунд – подающую и сорвал с головы шлем.
Резко, скачком, к нему вернулось ощущение собственного тела. Но и только. Боль и холод остались. И темнота. Хотя в ней и угадывались неясные очертания чего-то большого и неприятного. Он действительно сидел в кресле. Теперь он осознавал это вполне. Он потянулся к столу, уперся пальцами в какие-то кнопки, потом нашарил лист и ручку. Лист и ручка… Стол, кресло, лист, ручка. На мгновение его швырнуло обратно в тот мир. А потом обратно в этот. И снова в тот. И опять в этот. И еще и еще раз, и все быстрее и быстрее. Его трясло в жестокой лихорадке.
Наконец, он сумел совладать с собой. Шатаясь, поднялся и подошел к выключателю. Света не было. Он достал из кармана коробок и чиркнул спичкой. Комната осветилась. УАН угрюмо поблескивал в полумраке металлическими боками и стеклянными трубками химического блока.
– Молчишь, собака? – со злостью сказал Геннадий. – Молчи.
Он ненавидел УАН. Он забыл в эту минуту, что именно УАН подарил ему целые сутки настоящего счастья, но он отлично помнил, что именно УАН отнял у него это счастье, вышвырнул его из настоящей жизни сюда – в кошмар грязного, холодного, недоделанного мира.
Спичка обожгла пальцы и потухла. Он не почувствовал боли, он только увидел, что не стало света, и чиркнул еще одной. Зачем-то поднес спичку к столу и, пока она горела, успел прочесть запись, сделанную на листке: 27 сентября. 21.48. Вывожу на режим универсальный агрегат наслаждений моделиУАН-1. Бартов Г. Н.
Он вспомнил, что хотел засечь реальное время, чтобы сопоставить его с воспринимаемым. И он поглядел на часы. Часы были электронными, на светодиодах, но он почему-то опять зажег спичку.
21.52 – он переписал цифры на листок. Спичка снова погасла. И тогда до него дошло. Он даже выронил коробок. И снова взглянул на часы.
Все было так: двадцать седьмое число, 21.52. Итак, за четыре минуты он прожил целые сутки. Относительная емкость реального времени оказалась много больше единицы. То есть так много, как и