Буров жаждал, успокоительное говорил: «Вы за Бутом…»
Слушая капитана, Карпухин и другие молодые бойцы кивают, соглашаясь, а Кульбицкий досадливо ерошит чуб, бурчит: «Черного кобеля не отмоешь добела», — Шмагин и Лазебников переглядываются, Лобанов и Дударев усмехаются, начальник заставы не хмыкает — молча хмурится.
Буров знает: Михайлов убежден, что немцы затронут нас, хотя он тоже предупреждает, чтоб пограничники не давали повода для провокаций, выдержка и еще раз выдержка. Да что толковать — еще в феврале окружная партконференция записала в своем решении: повышать бдительность, потому что возможно военное нападение. А бодрый капитан гнул свое…
Дежуря по заставе, Буров услыхал из коридора, как в канцелярии лейтенант Михайлов и майор — командир стрелкового батальона, располагавшегося в районе недостроенных дотов, — обменивались мнениями, нападут немцы» или не рискнут. «Рискнут, — сказал Михайлов. — Ударный кулак сколачивают для чего?» «Вероятно, — согласился комбат. — Уж больно они оголтелые, блицкриги на Западе лишили их рассудка». — «Нужно быть начеку, товарищ майор». — «Что-нибудь новенькое?» — «Все старенькое, и свидетельствует оно об одном: фашисты подготавливают нападение». «Оголтелые, — повторил комбат. — Хорошо, что Москва это видит. Между нами: техника и живая сила подтягиваются сюда из Сибири, с Дальнего Востока». — «Нам бы времени побольше, оно работает на нас…» Комбат и Михайлов съездили на наблюдательный пост, вернулись озабоченные, неразговорчивые.
В тот вечер впервые вслед за фразой «Застава, слу шай боевой расчет!» лейтенант Михайлов произнес: «Обстановка на границе за последние дни обострилась. Немцы провоцируют конфликты. Вблизи границы отмечается передвижение германских полевых войск. На огневых позициях установлены орудия и минометы. Есть сведения, что Германия вынашивает планы войны против Советского Союза…».
А затем Михайлов спокойно, но сурово стал произносить на каждом боевом расчете: «Есть сведения, что Германия собирается вот-вот напасть на Советский Союз. Не исключено, что это произойдет ночью или утром…» Ребята на перекуре поговаривали, что эти данные якобы сообщил перебежчик — то ли германский солдат, то ли польский крестьянин. Но прошло девятнадцатое июня, прошло и двадцатое — немцы не нападали. И тут Буров, в общем-то не хуже прочих понимавший неизбежность войны и не поехавший потому в отпуск, принялся убеждать себя в обратном: что, немцы разве не человеки? Кому охота развязывать войну? А вот развязали… Нам бы еще пару годиков, окрепли бы — и тогда б не рискнул пес Гитлер. Не хватило этих годиков. Война — вот она. Воюй, Паша Буров.
Веки у Бурова слипались, он уронил голову на грудь, и ему тотчас приснился утренний бой — орудийные вспышки и грохот разрывов. Нестерпимо зашпыняло в затылке, Буров хотел проснуться и никак не мог, будто увязал в гуле и грохоте. Наконец пробудился, повел глазами вокруг. Карпухин спал, и он, Буров, вздремнул. Эдак пропадешь ни за что ни про что. И, подумав так, ткнулся носом в колени. Теперь уж ничего не снилось, словно утонул в плотной, обволакивающей бугской воде.
Сколько он проспал, неведомо, но когда проснулся, увидел, что Карпухин не спит, прислушивается. Буров тоже прислушался. На заставе было тихо. Карпухин сказал:
— Как самочувствие?
— Терпимо. Пора!
Поддерживаемый Карпухиным, он пошел. Голова кружилась, пошатывало. Ладно, разойдется.
Задами прокрались к заставе. Прежде чем выйти из кустов, понаблюдали. Никого. Двинулись по распаханной воронками поляне с опаленной, жухлой травой. Светила луна, и все было видно.
У сожженной дотла конюшни — лошадиные трупы со вспученными животами, лопнувшей от огня роговицей, посекшимися гривами и хвостами, у сгоревшего питомника — труп овчарки. Людей нету — ни живых, ни мертвых. Ни наших, ни немцев.
Двор покрыт кирпичной пылью, сажей. Повсюду валяются стреляные гильзы. Сломаные штыки. Сплющенные коробки противогазов. Подсумки, котелки, кружки. Вон немецкая каска с рожками. Покореженный «дегтярь», трехлинейка с расщепленным ложем. Буров поднял лимонку с выдернутым кольцом, подержал и отбросил. Перед крыльцом флигеля — изрешеченное пулями цинковое корыто и ведерко-песочница с совком — Веркино имущество, уцелевшее среди этого разгрома.
Угрюмо озираясь, Карпухин сказал:
— Чего понатворили, заразы! Зубами буду глотки рвать… Где же хлопцы? Неужто сгибли все до единого? След-то хоть какой остался?
— Что ты? О чем? — просил Буров, чувствуя заторможенность в восприятиях и стараясь преодолеть ее.
— Я про хлопцев, где же они?
Буров смолчал, шаркнул сапогами по присыпанному пеплом куску железной кровли.
В руинах Карпухин отыскал скатку, прожженную в двух-трех местах, шинель в общем годная. Пощупал сукно:
— Кровная драп-дерюга. Сподобится нам, товарищ сержант?
— Сподобится, — сказал Буров. — Ищи боеприпасы, оружие.
Они бродили по развалинам, сопровождаемые хилыми, ломкими тенями. Наклонялись, разгребая золу. Вот опорожненный, без крышки, магазин от ППД, обоймы пустые, а вот и с патронами. Рассыпанные патроны. Подберем. Овощехранилище, где был склад боеприпасов, взорвано, рассчитывать не на что. Подобрали и саперную лопатку в чехле — сгодится!
Слышно, как за околицей пролаяла дворняжка, с улицы ей отозвалась другая. Село живо? На площади, возле правления колхоза, зафыркал мотор. В селе немцы?
Остановились. И вдруг услышали шепот из кустов:
— Пшиятели! Цэ то я, Теодосий Поптанич…
Буров от неожиданности обезголосел, Карпухин сдавленно переспросил:
— Кто, кто?
— Цэ то я, Поптанич Теодосий… Ты Сашко, га?
— Ну, Сашка.
— Пшиятели, идить до мэнэ, в схорон.
— Это колхозный бригадир, — сказал Карпухин Бурову. — Я знакомый с ним, бывал в увольнении. Мужик навроде нашенский.
В кустах, за разрушенным блокгаузом, увидали усатого волыняка в кургузом пиджаке с продранными локтями. Покусывая усы, подтягивая заправленные в сапоги брюки, он говорил быстро и отрывисто, переспрашивал: «Разумиете, пшиятели?» Разумели. Не понять было нельзя: на смеси украинского, польского, русского, мадьярского, словацкого рассказывалось, как погибли последние защитники заставы.
Ворвавшиеся на заставу немцы избивали лежавших без сознания, израненных, покалеченных пограничников прикладами, кололи тесаками, топтали сапожищами. Единственным оставшимся в живых был ефрейтор Лазебников, художник. Его посчитали за труп и не добили. Волоча перебитые ноги, он приполз в село, укрылся в семье Станислава Демковского. Немцы разнюхали, выволокли Лазебникова во двор и пристрелили заодно с хозяином. Когда немцы, подобрав своих раненых и убитых, убрались с заставы, туда пришли Теодосий, старик Ян Сень и его дочка Фелиция, с которой гулял старшина Дударев. Похоронили убитых пограничников в братской могиле.
— И командирские жены, Надя с Маринкой, там закопаны? — спросил Карпухин.
Теодосий кивнул. Буров попросил:
— Покажи могилу.
За кустарником, где оплывшая траншея, — холм. На холме — пограничная фуражка с измятым верхом и сломанным козырьком. Увидав эту фуражку, Буров покачнулся, его поддержал под руки Поптанич. Земля плыла перед глазами, размываясь в очертаниях, теряя устойчивость. Буров пересилил себя, спросил:
— Кто плачет?
— Я, — сказал Поптанич, — жалкую за панов командиров, за старшину Дударева, Кульбицкого, та и за усих жолнеров жалкую, за Надиюз Мариной жалкую…
— И я плачу, — сказал Карпухин. Буров скрипнул зубами.
— Отставить слезы!
Всхлипывая, Карпухин утерся рукавом. Теодосий закусил ус: «Иой, йой, лышынько!». Буров скрипел