ведь у нас? Помрем, но не уйдем!
— Помирать не надо, — сказал Буров. — Все это ненадолго.
Вразумил и подбодрил красноармейца Карпухина. Так что иногда полезно поговорить. Но вообще сержант Буров не очень это любит — разговоры разговаривать. Нужда заставляет. Поразмышлять — к этому неравнодушен.
7
Охотничий домик в ельнике, перед крыльцом лужайка, замусоренная порожними бутылками и консервными банками, обрывками газет. Пограничники обогнули островерхии, узкий дом под черепицей, заглянули внутрь, по шаткой, без перил лестнице слазили на чердак. Никого. И в комнатках бутылки, банки, рваная бумага. Закопченная печь, ветхие столики и стулья. Половицы поскрипывали, на всем слой пыли.
Какого пана угораздило строить охотничий домик посреди болота? А может, специально, чтоб не было посторонних глаз при утехах — охотницких и неохотницких? Пойми их, панов! Как бы там ни было, нам это на руку: сюда немцы вряд ли сунутся — топь.
— Отдохнем, поспим — и в наряд, — сказал Буров.
— Вздремнем минут шестьсот?
«Не к месту шуточки, товарищ Карпухин», — хотел сказать Буров, но не сказал.
Они закрыли дверь на щеколду, подперли ее еще и поленом, постелили шинель на полу, улеглись. Пахло пылью, мышами. Налетевшее комарье зудело, жалило, хлопать себя по щекам надоело. Карпухин захрапел, а Буров не мог уснуть. С ним и раньше бывало: не идет сон и не идет, однако начинаешь мерно дышать, будто засыпаешь, — точно, незаметно заснешь. Буров и сейчас мерно дышал, да толку не было. Сна ни в одном глазу, хотя измотан вот как!
Наши славные пограничники держат границы нашей Родины на замке… Откуда эти слова? А, лозунг в ленинской комнате. Но правильно: держали на замке. Немцы сбили тот замок, ночью, по-бандитски. Ну, мы еще спросим с них за это. И снова повесим замок.
Лозунг не забылся, а бумага сгорела, и ленинская комната сгорела. Погибла застава. Да, вчера они все банились — в субботу на заставах законный банный день, помылись, переоделись в чистое белье. Как будто нарочно — перед боем, перед смертью. По обычаю. Они купались, меняли белье и не ведали, что станется с ними воскресным рассветом. Погибли все, от лейтенанта Михайлова до неродившегося ребенка политруковой жены. Нету в живых ни политрука Завьялова, ни старшины Дударева, ни замполитрука Кульбицкого, ни Шмагина, ни Лобанова, ни Лазебникова, ни других ребят. Ни Нади, ни Марины. Сгорели, наверно, и ласточки со своими птенцами в гнезде под стропилиной. Все живое на заставе убито. Товарищ лейтенант, товарищ политрук, товарищи пограничники, прощайте… Прощай, застава…
Буров сухо закашлялся. Поворочался, мерно задышал носом. Дыши не дыши — нету сна. Побанились они вчера. Скорей, позавчера, сколько сейчас? Часы стояли.
Похрапывал Карпухин, зудели комары, по ногам шмыгали мыши. Спи, Саша, спи, нам надо набраться сил. Заснуть бы и мне!
И вдруг он вспомнил о Вале и подумал, что на какое-то время запамятовал о ней, словно она не существовала. Всех перебрал, кроме нее. Ну, ее же не было на заставе, она далеко, в Малоярославце. Валя ты, Валюха-Валечка! Прости, что выпала из памяти, на самую малость выпала, я ж всегда помнил тебя и любил. Правильней: помню и люблю.
Вот ее лицо: нежный овал, загнутые ресницы, маленький, детский рот. Когда смеялась — морщила нос, кончала смеяться — морщинка на переносице некоторое время оставалась, он привык целовать эту смешливую морщинку. И сейчас поцеловать бы морщинку, с него этого было бы достаточно. Ощутить бы Валино живое тепло — и все. Хоть на минуту.
Он объяснился с ней так: карусель «Панорама» испортилась, остановилась, их люлька оказалась на самой верхотуре — Малоярославец просматривался вдоль и поперек, Валя ахала, разглядывая город, а он начал говорить про свою любовь, и чем дальше, тем смелее. На земле — в парке ли, в кино, на танцах — он пытался уже это делать, но Валя просила: «Не нужно», — и если он не умолкал, попросту сбегала. Здесь же, в воздухе, бежать ей было некуда, карусель ремонтировали целый час, и Буров успел высказать все, что было надо. Когда «Панорама» заработала и они вышли из люльки, Валя крепко держала его за руку и глаза ее блестели. Еще там, на верхотуре, она сказала: «Да…»
Стояла весна, цвели сады, городок как в белой пене, и на Вале было белое платье. Оно пятном белело в темноте, когда он повел ее, слабо упиравшуюся, во мрак под деревья, и лицо у нее было бледное, несчастное. Но он хотел ей только счастья. И себе тоже.
Вообще Малоярославец держался в памяти как что-то белое и неменяющееся: цветущие сады, сугробы по окна, седая пыль летом, кофточка и платье Вали — она предпочитала белый цвет, побеленная известкой комната, где умирала мать. Странно получилось: его мать и Валин отчим умерли в один день. В буровской семье всячески сохраняли здоровье, находили чудодейственные средства: в один год опивались настоем шиповника, в другой — рубили свежую капусту, в третий — съедали на ночь особым образом изготовленную простоквашу. Мама изыскивала эти средства упрямо, почти фанатично, а заболев, сгорела в месяц. Перед смертью говорила: «Чего Валька вяжется к тебе?» Он отвечал: «Никто ко мне не вяжется». — «Я не желаю, чтоб она стала твоей женой…» Почему она невзлюбила Валю, неизвестно. С тем и померла, неспокойно, сердито.
А Валян отчим перед смертью пригласил его зайти, деликатно сказал: «Ты уж постарайся, не обижай девку…» Отчим был тихий, комнатный человек, не обидевший, кажется, и мухи, всегда боявшийся причинить кому-либо малейшие хлопоты. У него и в гробу было извиняющееся выражение, будто просил родных простить, что доставил им заботы похоронами да поминками.
Буров сказал отчиму твердо: «Можете положиться на меня — не забижу». Сказал, а женитьбу отложил до увольнения в запас. Зачем отложил? Теперь и сам толком не разберет.
Побыть бы с Валей хоть минуту, хоть секунду — поцеловать морщинку на переносице, ведь Валя бывала чаще веселая, чем грустная. А вот ему сейчас грустно, даже тоскливо, потому что неотступна мысль: он больше не увидится с Валей.
Нет, увидится. Должен увидеться.
— Если Валя бывала веселая, то пела песни. Те же, что и Кульбицкий: «Три танкиста», «Москва майская», «Катюша». Да… А Кульбицкого уже нету в живых. О консерватории мечтал, соловьиное горло. Отмечтался.
Однажды он застал Кульбицкого в ленинской комнате, напряженно прислушивающегося к репродуктору. Незамеченный, Буров уселся к окошку с конспектом. Черная тарелка репродуктора передавала концерт по заявкам: сперва певец-гусляр Северский спел «Здравствуй, здравствуй, дорогая»; затем гитарист Александр Иванов-Крамской исполнил фантазию на темы русской народной песни «Уж как пал туман», а затем и хор грянул. Уйидев Бурова, Кульбицкий смутился: «Дают! Заслушаешься».
А Вали он не увидит, это точно, предчувствие есть. Сердце ноет. Хотя глупости все это — предчувствия. Сердце же поноет и перестанет. Предчувствия — это чепуха.
В охотничий домик проникали кваканье лягушек, уханье филина, самолеты подвывали, бомбы рвались — пожалуй, за Владимиром-Волынским, не ближе.
Неужто и вправду война? Может, все-таки провокация? Может, все обойдется, дипломаты разберутся, выяснят, правительства договорятся и немцы уйдут восвояси? Если бы так! А почему бы и нет? Что факты? Они вещь упрямая, но на них можно взглянуть под разным углом.
Зафилософствовался. Философ двадцати двух лет от роду — лоб изрезан складками, как у пожилого. Буров встал, подошел к оконцу: над болотом клубился туман, за болотом чернел лес, за лесом багровели сполохи на небе. Вот они, факты: взрывы бомб и глухая канонада. Значительно восточнее Владимира- Волынского. Так-то, философ!
— Саша! — позвал Буров.
Карпухин не откликнулся. Посапывая, похрапывал, временами в горле его что-то булькало, словно