заколыхались под блузкой, будто без лифчика. Макеев отвел взгляд и наткнулся на Раину грудь, недоразвитую, как у подростка, но, видимо, упругую. Стыдясь этих мыслей, он потупился, зажевал так, что за ушами затрещало. Аппетит выручает, жаловаться негоже, хотя и хворый.

И опять Макеев подумал, что юность его останется на войне — в окопах, на маршах, на привалах, вот здесь, в Шумиличах. Он будет молод, пока воюет. Сейчас он молод. Отвоюет, уедет домой, в Тамбов, а юность оставит его навечно, уйдет вместе с войной в невозвратное прошлое. Сейчас он еще юн. Как Илья. Как Клава. И как Рая. Будем же молодыми!

— Друзья, не спеть ли нам? — сказал Макеев. — Для души, а?

— Приспело, Сашка-сорванец! Кто у нас наиглавный певун?

Сестры переглянулись. Рая откашлялась:

— Я буду запевать. А вы все ведите припев. Что будем петь? «Катюшу»? «Дан приказ ему на запад»? «Тачанку»? «Москву майскую»? Или что-нибудь народное?

— Цыганское!

— Я люблю цыганское. Клава, неси гитару. Петь буду одна, согласны? «Бродягу», «Зазнобила сердце»? Нет, сперва вот эту…

Она приняла старенькую, облупленную и поцарапанную гитару — на грифе бантик из атласной ленты, какая и в косе, — подтянула струны, затренькала, запела низким, грудным, хрипловатым голосом:

Ты смотри никому не рассказывай, Что душа лишь тобою полна, Что тебя я в косыночке газовой Дожидаюсь порой у окна.

Рая пела, склонившись к гитаре, глядя в точку, мимо слушателей, и под ее короткими, нервными щипками струны вздыхали, звенели, как бы обзванивая слова песни:

Никому не скажи, что я нежная, Что люблю, что я стала твоя, Что сковало нас счастье безбрежное, Что навеки твоей буду я.

Конечно, размышлял Макеев, она цыганка, он не ошибся. Хотя и назвалась: полурусская, полубелоруска. Чернокосая, черноглазая, контральто! И как цыганщину исполняет! Надрывно, с тоской, словно в таборе… Но как уцелела? Немцы истребляли цыган не меньше, чем евреев, — под корень.

Рая допела романс: «Ты ж молчи, все скрывай, будто каменный, будто в сердце твоём нет огня», — рванула басовую струну и прижала ее ладонью. Фуки заорал: «Браво!» — бешено зааплодировал. Клава и Макеев тоже захлопали. Рая сказала:

— Слушайте «Бродягу».

Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.

Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком, И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник — Пройдет, зайдет и вновь оставит дом. О всех ушедших грезит конопляник С широким месяцем над голубым прудом. Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер вдаль, Я полон дум о юности веселой, Но ничего в прошедшем мне не жаль…

Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?

Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую, В темноте мне кажется — обнимаю милую. За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю — милая никогда не встретится. Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая. С теми же улыбками, радостью и муками, Что певалось дедами, то поется внуками. Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха — Все равно любимая отцветет черемухой…

Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:

— Илька, плесни и мне.

Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:

— Пожалуйста. С разговеньем!

Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.

Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:

— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?

— Не сказал бы.

— Ого, герой! Тогда допей до донышка.

Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.

Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.

А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?

Вместо такого-этакого Макеев произнес:

Вы читаете Обещание жить.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату