сосредоточенность, деловитость свидетельствовали о том, что Ткачук готовится к приятному и одновременно жизненно важному, ответственному действу. Таковым, впрочем, и был прием пищи в завтрак, обед и ужин. Последний наиболее приятен: на боковую заваливаешься не с пустым брюхом, и во сне голод не так донимает; после же завтрака или обеда надо бодрствовать и противиться молодому, здоровому аппетиту. Ткачук не наедался казенной нормой, и в брюхе неизменно посасывало.
На соседнем пеньке восседал Евстафьев, подкручивал усы, покуривал длинную и тощую самокрутку, в которой бумаги было, пожалуй, побольше, чем махры. Евстафьев курил с видимым удовольствием, жмурясь и с каждой затяжкой осматривая цигарку: как скоро уменьшается. Но это не огорчало Евстафьева: на коленях кисет, надорванная газетка, выкурит эту — свернет новую. И опять длинную и тощую. Это похоже на самообман, однако солдат предпочитает две тощие самокрутки одной толстой. Все ж таки две, а не одна!
Ткачук говорит Евстафьеву:
— Дядя, а к ужину кто будет готовиться?
— Успею, — отвечает тот.
— А ежели опоздаешь? В хвосте очереди будешь?
— Тоже не страшно. Я всю жизнь только и делаю, что опаздываю.
— Как так?
— А так. Все у меня происходит с отставанием, ровно бы тормозит чего-то в жизни. Посуди, парень, сам. Вот колхоз. В двадцать девятом вся, почитай, деревня вступила, а я выжидаю. Надрывал, надрывал пупок в единоличности, покамест расчухал: в артель надо. Или с избой… Меньшие братья отделились от родителев, а я никак не решусь ставить свою избу. Пять годов решался, уже куча ребятишек народилась… А коснись партийности? В колхозе справно трудился, на сельхозвыставку в Москву-столицу ездил, медаль имею. Парторг сколь говорил: «Двигай в большевистскую партию». Я тянул, тянул. Потом жалел, удивлялся: столь времени потерял, заради чего? И так везде, тронь хоть что. Завсегда, брат Пилипп, годов пять и не хватало, чтоб правильно решить…
— Я тебе не брат. Я тебе в сыны гожусь… Но опаздывать, папаша, в жизни негоже, можно кое-что получить с ба-альшим запозданием!
— Так-то оно так. Разве что в очереди за смертью буду не первым…
— Даешь! Выкрутился?
— Да зачем мне выкручиваться?
— А я почем знаю? Но хитер ты, так и темнишь…
Евстафьев разговаривает добродушно и с достоинством, Ткачук — то терпим, снисходителен, то нервничает, злится.
У входа в шалаш на разостланной шинели сидел сержант Друщенков и перочинным ножом стругал палочку. Затейливая выходила палочка: ручка ошкурена, остальное изрезано колечками, крестиками, волнистыми линиями, шахматными квадратиками. Друщенков рассеян, он как будто не глядит на палочку, однако ножик режет споро и уверенно; серая кора дольками падает с лезвия на шинель, сливаясь с ней, серой.
Ткачук, которому надоело разговаривать с Евстафьевым, сказал Друщенкову:
— Шикарная тросточка будет! Хоть гуляй с ней по бульвару.
— Подарить?
— На кой хрен, товарищ сержант? Бульвара-то нет под рукой, точней, под ногой нет! — Ткачук засмеялся, показав маленькие острые зубы, оборвав смех, спросил: — А вы добрый, товарищ сержант?
— Злой. Как и ты.
— Э, неправда! Вам до меня далеко. Вы злой временно. Просто у вас в текущий момент плохое настроение. Я же злой постоянно…
— Гордишься этим?
— А этим можно гордиться?
— Нельзя, по-моему.
— И по-моему нельзя, товарищ сержант. Но факт налицо: дюже я злой…
Он протирает котелок, кружку, ложку вафельным полотенцем, переставляет их, втягивает широкими, круглыми ноздрями кухонный дымок. Друщенков чиркает ножичком, улавливая запах не дыма, а осиновой коры, терпкий и щемящий. Надо ж так пахнуть! Аж сердце саднит.
Да не от этого оно саднит! И не потому даже, что лейтенант Фуки с молчаливого согласия взводного наладил его от девок, не нужны ему девки, как они нужны, видать, Фуки и Макееву. Обидно, конечно, что Фуки бесцеремонно обошелся с ним, да что ж попишешь: субординация; положено так, обиду проглотит и забудет. Саднит сердце оттого, что одинок Харитон Друщенков, никого на белом свете из родных и близких, круглый сирота. Ну а где же видано, чтоб сироты веселились?
Это вот лейтенант Фуки веселится. Который не цыган, а хозар. От этого, по совести, не легче. От этого не меняется мое отношение к нему. Он платит взаимностью. В армии, повторяю, субординация, в гражданке б потягался. Не стал бы козырять, произносить: «Слушаюсь!» и «Так точно!». Другое бы произнес. Доживу — произнесу.
Доживет ли? Никому это неведомо. Доживет — тогда надо будет начинать жизнь сначала. И тогда у него будут, наверное, проблемы посущественней, чем выяснять отношения с Фуки. Предстоит заново строить свою жизнь, свою судьбу. Как сложится после Моти, после жены? Новая жена будет? Новая, после Моти, расстрелянной карателями? Расстреляны из автоматов и мать, и сестренка, и брат-последыш. Покарать бы тех карателей! Для чего ж у него в руках автомат? Для страшной кары. В бою.
Вот он в мыслях и приблизился к тому, что ему нужно — к бою. Разумному, нормальному человеку вряд ли свойственно желать, чтобы бой наступил поскорей. Бой, где убивают и где, следовательно, могут убить и тебя. Но разве он нормальный человек с того дня, когда получил сообщение из райисполкома о гибели родных и всей Ивантеевки?
Ненормальный, в бою он чувствует себя нормально. А в обороне, на марше, на привале томится бездействием, время для него как бы останавливается. Оно движется, когда он действует, то есть воюет, то есть мстит. Воевать и мстить — его долг. За все. В том числе и за то, что он на белом свете один как перст. Людей вокруг много, а он один. Может, сам виноват в этом, но один на один со своим горем.
На палочку Друщенкова поглядывал и Ротный. Поза его была неудобная — одна нога на земле, вторая на пне, — однако он не менял ее, посасывал папиросу, приглаживал хохолок на затылке, и ему казалось, что мысли нанизываются на эту палочку, как шашлык на шампур. Сравнение, конечно, дикое, если учесть к тому же, что думал он не о Друщенкове и его палочке. О себе думал, и это были непривычные мысли. Они возникли еще, когда он возвращался просекой с полкового совещания. Просека, усыпанная палыми прошлогодними листьями и хвоинками, стлалась под подошвы, ротные командиры из его батальона шагали кучкой, пересмеивались, вспоминая, как командир полка припечатал начштаба: последнего в полку недолюбливали за грубость, за бестактность и еще за то, что трофейщик, барахлишком разживается в батальонах. Одобряли полковника: выдал майору по закону. Злословили: привык майор других песочить, испытай-ка это на себе, милок.
Ротный слушал эти разговоры и не принимал их. Не то чтобы начальник штаба не заслуживал их. Заслуживал. Но когда все накидываются на одного, дружно клюют, в этом есть что-то недостойное. Он и сам к начальству относится без подобострастия, с достаточной независимостью и твердостью, его не упрекнешь. Но тут иное: окружили и клюют, каждый норовит долбануть клювом, не рискуя ничего получить в ответ. Беспроигрышно и, право, противно.
Мысли его разом текли как бы по двум руслам: по главному — о том, что надо быть терпимей друг к другу, заботливей, внимательней; и по протоке — нельзя заглазно хулить начштаба. И уже здесь, в расположении роты, они продолжали течь по двум направлениям: по главному — надо и ему, Ротному, быть добрей, он же отец своих подчиненных — и по второстепенному — будто мысли его нанизываются на друщенковскую палочку, как шашлык на шампур.
Основные, главные мысли были приятны, так как утверждали его в неизведанном доселе качестве — добрая душа. Гляди-ка! И Ротный неприметно усмехался. Во-первых, тому, что это расчудесное свойство не присуще ему перманентно, а напротив: то появится, то исчезнет надолго, чаще он красный от мгновенного гнева. И тому, во-вторых, что он называет себя Ротным, это пришло к нему от подчиненных, они даже в