Макеев тряхнул головой, и канаты и смерчи пропали, и перед ним отчеканился смуглый Раин профиль, завиток над бровью. Рая сидела рядышком, близко-близко, касаясь его плеча своим плечом. Он не отодвигался, стремился разобрать, что она говорит, отвернувшись (у нее была привычка говорить, не поворачиваясь к собеседнику, и надо было прислушиваться не без напряжения).
— Поверите, Саша, зима была лютая, голодная, весна поздняя, затяжная. Грачи в марте прилетели, а мороз и снег, жучки-червячки не оживели, нечего птицам есть. И грачи заодно с воронами да воробьями искали, что поклевать на свалке. Поверите, аж горько стало: бедняги грачи, голодуха прижала и вас, гордых…
О чем она? О грачах, как они пищу искали. Почему? Наверное, он пропустил переход в разговоре, фантазировал с канатами и смерчами и прозевал, когда Рая заговорила о грачах. Макеев слушал ее, думая о том, что запамятовал, не выпил лекарств, да и не к месту глотать пилюли и порошки, — как бы он выглядел? Слушал, отгоняя от себя воспоминание о совете Фуки не тушеваться, действовать. Уж было отогнавши, вдруг, как в озарении, во вспышке вспомнил Илькины слова и не забывал больше, мысль засела в мозгу и словно покалывала: сробеешь — будешь жалеть всю жизнь. А если то, что будет или что может быть, глупость? Значит, совершить глупость? Но когда же совершать необдуманные поступки, когда же глупить, как не в двадцать лет?
Чтобы совершать глупости, надо быть уверенным в себе, красивым, симпатичным. Уверенности у него и в помине нет. Красивый, симпатичный? Низенький, полненький, с невыразительной, заурядной физиономией. Орел мужчина! Сам себе противен. Себя, впрочем, можно стерпеть. А стерпит ли женщина? Напора бы ему, нахрапа, как у Ильки. Самую бы малость. Крепости сдаются смелым и напористым.
— Рая, — сказал Макеев хриплым, осевшим голосом. — Подышим вольным воздухом?
— Подышим, — ответила она, не отвернувшись на этот раз.
На крыльце они стояли — он на нижней ступеньке, она на верхней — и ежились от вечерней сыри. Рая попыхивала добытой у Фуки папироской — до этого не курила, — Макеев разглядывал небо. Очерченное козырьком крылечка и дальней линией леса, оно выгибалось, посвечивая затмевавшей звезды луной; посреди его лохматилась туча. Макеев любил глядеть на тучи в ожидании, когда они сыпанут дождинами. Однажды, так вот запрокинувшись, созерцал тучу под Борисовом, а из нее посыпался не дождь, а пепел — туча была с пожарища. И сейчас он припомнил это.
— Саша, если б фашисты угнали меня в Германию, на каторгу, я бы вас никогда не увидала. А не угнали потому, что хромоножка. Как говорят: не было б счастья, да несчастье помогло.
«Смеется? Что за счастье — повидаться со мной? — подумал Макеев. — А вот хромота для женщины — несчастье, это уж точно».
— И партизаны не брали к себе хромую… Еще в детстве упала с крыши, перелом, срослось неправильно.
Макеев деликатно покашливал, выжидая, что еще скажет Рая. И она сказала:
— Мне плохо будет, когда все кончится. Когда уйдете…
Еще ничего не начиналось, а она: когда кончится. Шутит? Не похоже. Голос вроде грустный. Да что же действительно веселого: расстанутся, не успев повстречаться?
Тишина окутывала землю, и лишь теперь Макеев сообразил: канонады нет. Прислушался. Не слыхать. Танковый гул — слыхать, это где-то там, где за лесами багровело зарево. Артиллерия перестала бахать, пора бы и танкам угомониться. Отлично, когда на земле тишина. И чтоб луна продолжала сиять. И чтоб по соседству с ней лохматилась туча, обещающая теплый летний дождь, а не пепел с пожарищ.
— Не думайте про меня дурное, — сказала Рая.
— Что вы! Я не думаю дурное.
— Поймите, я благодарна судьбе. Вы здесь. И для меня это, правда же, радость. Какая б ни была короткая… Что с вами будет завтра? Со мной? А покамест вы рядом…
Она тронет мою руку, пожмет пальцы. Поцелует в губы. Или попросит об этом, как в избе. Пускай попросит. Я выполню просьбу.
Однако Рая не сделала этого. И тогда Макеев взял ее за руку, поцеловал в ладошку, а затем, привстав на цыпочки, поцеловал в губы. Ладонь была шершавая, мозолистая и горячая, губы тоже горячие. Но от этого жара, будто перекинувшегося на него, Макеева зазнобило.
Он поднялся на ступеньку, обнял Раю, и они замерли. Его знобило все сильней, дрожь накатывала волнами, сотрясала тело. Потом озноб колотил уже не волнами, а постоянно, нарастая, становясь нестерпимым. Господи, согреться бы! Холодно, тепла бы немножко!
И мысль: согреться можно в сене, так всегда согреваются. Макеев тревожно огляделся, ища сарай для сена. Зарыться, забросать себя охапками. Где же сенник? Вон, в углу двора, дверь раскрыта. И, плохо соображая, что делает, Макеев начал спускаться с крыльца, увлекая за собой Раю. Она упиралась, и он подтолкнул ее, и она пошла покорно.
Сена в сарае было мало, пол едва прикрыт, но пахло оно, свеженакошенное, одуряюще, вызывая головокружение. Совершая все, как будто обдуманное заранее, Макеев сгреб ногой сено в кучу, закрыл дверь на задвижку. Подошел к Рае и, еще не дотронувшись до нее, услыхал:
— Не надо, Саша.
Он не ответил, расстегнул пуговицу на блузке. Рая отвела его руку, сказала:
— Я сама.
…Раино лицо белело в сумраке, и не было в этот миг ничего дороже для меня, чем это белое расплывающееся пятно. Милая, нежная, любимая, ты моя, понимаешь? Понимаешь. И я понимаю.
Рая спала, приоткрыв рот и посапывая. Дыхание ее шевелило распущенные волосы, и я ощущал его на своей щеке, легкое, теплое, ласковое. Щели в стенах и дыры в крыше пропускали померкший лунный свет, но в углу, где мы лежали, было мглисто. Трещал сверчок, попискивали мыши, на улице скулила собака. У меня появилась смутная мысль, что все это происходит не со мной, и пропала, как только я погладил Раю по обнаженному плечу. Она завозилась, глубоко вздохнула, смешно, по-детски почмокала.
Моя первая женщина! Вот ты какая, оказывается. Какая — не могу сказать в подробностях, могу сказать общо, зато всеобъемлюще: прекрасная. Ты отдала мне любовь, счастье, радость, они так остры, что заходится сердце. Я не сдержан в своих восторгах? А где их мера? Моя восторженность, возможно, еще и недостаточна. Возможно, я еще не оценил полностью, что за счастье мне привалило, невзрачному, некрасивому лейтенантику. Когда- нибудь оценю. Когда будет у меня и последняя женщина. Не хочу думать о ней, хочу думать о первой, о Рае. Теперь мне и умирать не так страшно: познал живую, не придуманную, а как она есть — любовь. Первая, она может стать и последней. Если меня убьют. А если останусь жить после войны? Где будет тогда Рая? Лишь в моих воспоминаниях?
Любимая, что у нас свершилось — чисто, прекрасно, наглухо отделено от пошлости и грязи высокой стеной. И когда мы пили самогон, и когда прижимались на крыльце, и когда я расстегивал пуговицу на блузке — за всем этим, житейским, обнаженным, грубоватым, мною угадывается сейчас скрытый смысл, вечно и естественно утверждающий человека. Будь благословенно то, что называется любовью. И будь незабываемо происшедшее в этом сарае.
Благодарный, растроганный, я целовал Рае лицо, шею, руки, и она отвечала короткими, словно жалящими, поцелуями. Я прошептал:
— Раечка, милая… После случившегося… Как честный человек… Я женюсь, оформлю…
— Что? — спросила Рая. — Ты хочешь жениться? На мне?
— После случившегося… Так принято… Слово офицера…
— Глупенький ты. — Она с горечью рассмеялась. — Ты хороший… Невозможно это. Зачем я тебе? Через час-другой ты уйдешь. Вот и вся наша свадьба… Не надо об этом, милый! Только не осуждай меня, что не противилась.
— Да что ты, Раечка!
— Это не грех, если по любви… Иди ко мне, Сашенька!
Потом она уснула, а я разглядывал ее, спящую, по-детски чмокающую, беспомощную, все больше проникаясь благодарностью и нежностью к ней. Моя нежность — это как ответ на ее нежность и ласковость. Трижды я был прав: женщины лучше мужчин. Намного! Они добры, человечны, ласковы, мы, мужики, злы, жестоки, грубы. И любят они не так, как мы, — мягче, нежней, преданней. Женщины