спросил:
— Слушай, а Бобриха хорошая была?
— Очень. Все люди хорошие, нет плохих. И ты хороший, и Селиван.
В этой их фразе четко звучал подтекст — мы больше не сможем, а ты тоже смотри, чтоб их не обманывал никто, потому что люди начинают кабанить только тогда, когда кто-нибудь хитрый и злой заплетет им рамсы. Мне стало понятно, что мой собеседник и бесконечно умен, мудр, как звезное небо, и так же бесконечно наивен.
— Ладно, — покривил душой я, мне не хотелось препираться и объяснять ему, что моих способностей в этом мире хватает лишь на то, чтоб купить кружку кваса, и когда я вырасту, то вряд ли на самом деле буду ходить в орденах и пистолетах, но он поверил и ушел.
Я бросился за ним в Бобрихин двор, но он уже вернулся к двум своим, ждущим его посередине двора, и они закружились, сделав из своих полупрозрачных тел круг, типа бублика, но очень большой и быстрый, такой большой, что не влез бы и на стадион, но он как-то умещался в Боб-рихином закутке, это было очень странное зрелище. Потом земля под кругом стала как стеклянная, и они ушли. Я сел на корточки в том месте, где они один за другим шлепнулись в стекло земли, и потрогал мусор руками. Мусор как мусор, чуть подсохшая сверху грязь после воскресного дождя.
Не расстроившись, я пошел обратно, думая про себя — ну, со мной-то все понятно — я-то всяко хороший; еще мама и папа, квартирантка Светка, Катька, пацаны со двора — так, некоторые вопросы только к Атаманову; да все хорошие, кроме товарника — я нисколько не сомневался, что мой собеседник не упомянул о товарнике только потому, что это было бы совсем уж излишне, каждая собака знала, что товарник — гад редкий; но вот Сели-ван?! Эта уродская рожа, гнилая насквозь — и тоже хороший? Но ведь про него конкретно сказали — хороший… Мусоля его соплеточивый образ, я незаметно прошагал все огороды и уже подходил к дому, когда до меня дошло — блин, а ведь правда, правда…
Зайдя во двор, я немедленно увидел Селивана, тусующегося у взрослого столика, и устремился к нему, обуянный желанием немедленно устранить из наших отношений имеющие место недоразумения и отдельные моменты недопонимания, периодически возникающие, к вящему огорчению обеих сторон. Также, в виде первого шага к нормализации двусторонних контактов и жеста доброй воли, я намеревался сообщить Селивану, что отныне стану избегать прилюдной его атрибуции как «помойни» и «стеклянный хуй сосал», и призову к тому же иных фигурантов нашей возрастной группы.
Завидев меня, Селиван быстро сгреб со стола какие-то свои сокровища и оскалился, напоминая поганую крысу. Его раздвоенная заячья губа тут же украсилась гладкими мутно-нефритовыми потеками, пружинисто выпавшими из ноздрей, и я вновь почуял непереносимую старческо-нафталиновую вонь, исходящую от его байковой рубашки. Что-то щелкнуло, свет с закатного неба стал ярче, эга-литэ и фратернитэ мигом выдуло из моей головы, и я зловещим тоном поинтересовался, а какого хуя делает на взрослом столе помойня, которая в воскресенье сожрала все говно в базарном сортире? И че эта помойня только приныкала на свой вонючий карман? Селиван быстро сориентировался и технично съехал с поставленных перед ним вопросов, хитро вплетя в ответ сообщение, что все пошли по домам смотреть футбол и что играет «Спартак», а стало быть, и Папаев.
Забежав в свой подъезд, темный и прохладный, наполненный ревом и свистом толпы на стадионе, резкими выкриками Синявского, я машинально вспомнил только что состоявшийся, но уже полурастаявший и смутный поход к Бобрихе и подумал — нет, все же как хорошо, что я не пошел в Бобрихи. А вот остался бы, и тогда как бы я сейчас смотрел Папаева?
Терминатор как воля и представление
Сижу в очереди, стричься. Парикмахерская убогая, линолеум советский еще лежит, на стенах развешаны винтажные женские головки, попадаются даже из «Работницы» и «Огонька» (на лейкопластыре!), короче — кафе «Ностальжи». В очереди в основном пенсионеры, которым на стрижку собес талоны дает, работяга усталый и мальчик лет десяти-одиннадцати, может, и меньше. Я сижу и сочиняю мелкие пакости, как бы мне трубу бэ-ушную за лежаную впарить и где достать стенку шесть той же мерности, чтоб вся партия за нее прокатила. Приходит мысль — о, во как. Достаю трубку и набираю одного перца: Георгич, отторцуешь мне пять тонн газовой? И вдруг все это перекрывается — да не перекрывается даже, а разлетается, словно кремовый тортик под паровым молотом. От неожиданности я вылетаю на ту сторону так далеко, что боюсь дохнуть и какое-то время провожу в ступоре, созерцая лимонно-желтую задницу тетки, подымающейся на эскалаторе в четырех-пяти ступеньках от меня. Жопа колышется и вздрагивает, когда эскалатор переезжает какие-то внутренние неровности, а я пытаюсь переставлять руку на убегающем поручне так, чтоб на ней осталось минимально возможное количество грязи — это было в лето перед Олимпиадой, на станции Добрынинская, я ехал к матери в институт.
Эскалатор приносит меня обратно — в парикмахерской уже не тишь да гладь, в парикмахерской полный привет. Мальчишка колотит деда в сетчатой шляпе всей своей совсем не мальчишеской массой, да колотит так, словно хочет убить.
Я возвращаю глаза на мальчишку и деда. Дед пуст, внутри него только серые клубы пыли и какие-то обрывки, он выглядит как разбитая витрина, наклоняющаяся к чему-то маленькому, желтому и злому, очень похожему на рисованный глазастый автомобильчик из рекламы о том, как здорово жить на взятые в банке деньги. Злобный желток вибрирует и трясется — о как, думаю, че же дед-то ему сделал? И сам хорош, старый черт, связался с младенцем — а младенец-то вон какой шустрый, того и гляди замочит тебя, старого.
Внезапно мальчишка теряет к деду плотоядный интерес и замирает, его напор, не нашедший применения, споро впитывается в стены, оставляя лишь жирные капли, катящиеся по портретам наштукатуренных женщин с диковинно закрученными волосами. Я тоже успокаиваюсь и всплываю. Мальчишка сидит, опустив голову, и крутит в руках пластикового то ли монстра, то ли робота с подвижно сочлененными суставами. Дед потеет крупными каплями, худо ему — спину не держит, обвис, руки засуетились, но все равно сидит, ждет очередь.
Ничего интересного больше не произошло, я постригся и ушел. Месяца через два вспоминаю внезапно этот эпизод и спрашиваю Энгельса, что бы это значило. Тот, естественно, радостно меня оттягивает — как так, это же я там был, это он должен у меня интересоваться, как да че, — короче, на всех подоконниках меня выстроил, натешился, да вдруг посерьезнел и задвигает:
— Ты че, так и не понял, что вовсе никакой это не мальчишка?
— Как это — не мальчишка? — совершенно по-дурацки переспрашиваю я и тут же хлопаю себя по лбу: меня ж в самом начале Яшчерэ учила отличать мужское от женского, не бывает мужское желтым. По крайней мере, настолько желтым.
— Что, вспомнил?
— Ага. Как это я только… Ох и тупой же я, а…
— А вот это и есть интересное. Любой старик, даже самый бестолковый, к концу жизни очень здорово умеет откусить от молодого, а вот вытрясти из старого сумеет не всякий. Ты понимаешь, что все это означает? Для тебя?
— Это для меня кино прогнали, да?
— Ну вот, а говоришь — тупой. Хорошо, кстати, что не ушел оттуда. Что, совсем не испугался?
— А мне чего, пугаться надо было? — опешил я. — С какой стати-то?
— Ну… — замялся Энгельс, и я вдруг понял, что он как-то слишком серьезно относится ко всей этой ерунде, больно уж непривычные нотки начали проскакивать: — В принципе, проявлять агрессию в присутствии… другого, так скажем — знакомого со Знанием человека… ну, как бы не принято. Это тебе, ну, как сказать…
— Подзатыльник наметили?
— Во-во! — обрадовался было Энгельс, но вновь посерьезнел: — Знаешь, давай я не буду тебя путать. Езжай к Та-хави и расскажи ему все это. Езжай прям щас, не тяни.
Я не стал спорить, но к Тахави, конечно, не помчался. Если вопросу чуть ли не квартал, то еще