Она все-таки заплакала.
Проклиная все на свете, он пошел на кухню, налил стакан воды из чайника, принес женщине.
— Извините, — сказала она, — простите меня. Я не выдержала.
«Они всегда такие сдержанные, эти прибалты», — подумал Дронго, поднимаясь.
— Вы не могли бы дать мне адрес вашей дочери? — попросил он на прощание.
— Зачем? — удивилась она.
— У меня остались письма вашего мужа. Я хотел бы переслать их вам, — в последний раз соврал Дронго.
— Спасибо. — Она назвала адрес, не спрашивая, почему он не записывает.
Жена офицера КГБ, она знала, как тренируют профессиональную память коллеги ее мужа.
Он попрощался и вышел из квартиры, осторожно закрыв за собой дверь.
Встреча с женщиной подтвердила его предположения. Теперь следовало ждать сообщений от Владимира Владимировича. Он вышел из подъезда и посмотрел на небо.
Стояла довольно теплая погода, несмотря на февраль, и он решил немного пройтись пешком.
Уже через пятьдесят метров он почувствовал, что за ним следят. Это ощущение взгляда в затылок он знал слишком хорошо. Пройдя еще немного, он уже не сомневался в том, что за ним кто-то идет. Молодой, наглый, не очень маскируясь, он следует за ним по пятам. Нужно от него оторваться.
Интересно, кто это может быть? Он завернул за угол, решив проверить своего наблюдателя. В этот момент рядом притормозила «Волга». Сидевший за рулем пожилой человек посмотрел на него и, недобро усмехнувшись, приказал, поднимая пистолет:
— Давай в машину, и быстро. Только без глупостей.
А сзади уже подбегал молодой наблюдатель.
Глава 7
В день похорон Алексеев был не просто мрачен. Его потрясло обрушившееся на семью друга горе. Однако, кроме обычных в такой день волнений, он испытывал и другие чувства: жгучую обиду за неустроенную жизнь такого профессионала, как Лякутис, и невосполнимость потери человека, которого он давно знал и высоко ценил.
Алексеев, несмотря на давнее знакомство, никогда не заводил с ним разговора о трагических для него последних двух годах советской власти в Литве.
Этих людей сформировала сама система, их деды и прадеды защищали советскую власть во время революции в составе латышских стрелков. Это их потом первых расстреливали в тридцать седьмом, находя среди них «предателей» и «шпионов». Их отцы с оружием в руках защищали родную Литву от нашествия фашистов, освобождали Вильнюс. И потом долгие годы получали за это подлые удары ножами и выстрелы в спину «лесных братьев». И, наконец, сам полковник Лякутис всю свою жизнь честно прослужил в органах контрразведки, отдавая любимому делу всего себя без остатка. Для него понятие Родины в тот момент не разделялось на края и подлески. Эта была одна большая Родина — от Калининграда до Камчатки, от Мурманска до Кушки, которую он обязан любить и защищать.
Трагедия этих людей заключалась не столько в том, что они защищали ошибочные взгляды или придерживались не правой стороны. Их трагедия была в самом времени, потребовавшем развала одного из противостоящих мировых блоков, чтобы сделать победу другого окончательной и бесповоротной. В одно мгновение бывшие герои стали «подлецами» и «предателями». Люди, отдававшие всю свою жизнь идее, пусть нелепой и не совсем исполнимой, получили обидное прозвище «пособников оккупантов», «предателей родной земли».
А другие, которые действительно предавали и стреляли, убивали и карали, тоже во имя идеи, но другой, пусть даже, по их понятиям, более правильной, стали в один миг патриотами и героями. Особенно тяжело приходилось старикам.
Они еще помнили ту, старую, довоенную Литву и последние пятьдесят лет, которые они прожили в новой, другой Литве. Теперь снова акценты менялись, и старики с ужасом обнаруживали, что в их дома стучатся новые хозяева, дети тех самых людей, которые, казалось, навсегда покинули Литву.
Никто не говорил о сотнях, тысячах честных людей, оставшихся в Прибалтике и в других республиках один на один со своими проблемами. Ветераны войны боялись надевать свои награды, во многих республиках «новые патриоты» отменяли даже День Победы. И безжалостно преследовали тех, кто успел отличиться в другой, доразвальной жизни их республик. Люди сходили с ума, стрелялись, выбрасывались из окон, проклиная все вокруг. А в это время в Минске мирно спал в своей кровати бывший ученый, похожий на вещую сову из-за своих печальных больших глаз и немного вытянутой головы, даже не понимавший, что именно он сотворил с миллионами своих бывших сограждан. Его не мучила совесть, и он спокойно рассуждал «о неизбежности исторических процессов», не сознавая масштаба того горя, которое он принес народам одним росчерком своего пера.
А в Москве храпел в своей постели не всегда здоровый лидер, который тоже не совсем понимал, что именно он сделал во имя собственного тщеславия и власти.
Он не мог осознать масштаба той вселенской трагедии, которая развертывалась на одной шестой части земного шара, когда миллионы его бывших соотечественников потеряли огромную Родину, растасканную по кускам в качестве маленьких триумфальных одеяний для будущих, во многом ничтожных и карикатурных национальных президентов мелких суверенных государств.
И в Киеве спокойно, по-молодецки храпел главный организатор беловежского развала. Смешной хохолок на голове немного топорщился, но упрямый лидер, которому собственный народ отказал даже в праве быть вожаком, по-прежнему считал себя правым и с удовольствием рассуждал о «самостийности» его нового государства, иногда забывая, что столица этого государства была одновременно и самой древней столицей трех братских народов. Будучи неистовым идеологом в прежние времена, он стал таким же неистовым «радетелем самостийности», не замечая, как смешно и нелепо выглядит его мгновенное преображение.
Алексеев стоял у могилы Лякутиса, и горькие мысли мучили его. Помочь таким, как его друг, невозможно. Можно лишь отчасти облегчить боль одного или другого, выдать в посольстве нищенскую пенсию, чтобы ветераны не умирали от голода, продавая свои награды, или пособие уже переехавшим людям. Но трагедия продолжала разворачиваться, и десятками, сотнями, тысячами трупов платили бывшие советские люди за ужин трех лидеров в Беловежской пуще. И нерешительность четвертого, превратившегося в настоящее посмешище для собственного народа, отвергнутого и презираемого до такой степени, что уже через несколько лет, когда он снова попытался «оседлать коня», за него проголосовало больше полпроцента от оставшейся части населения бывшей когда-то его страны. Это и стало самой настоящей оценкой людьми и его деяний, и его слабости.
С кладбища Алексеев отправился на работу. Его еще утром вызывал к себе генерал Локтионов, но он выпросил это последнее прощание со своим другом, твердо решив для себя, что поедет на кладбище при любых обстоятельствах. И теперь, извинившись перед вдовой — он еще не мог выговаривать этого слова, — полковник возвращался к себе на службу в мрачном, подавленном настроении.
Именно в таком состоянии он и вошел к Локтионову. Генерал, нацепив очки, читал какую-то бумагу, что он редко делал при людях. Когда Алексеев вошел, он снял очки, убрал бумагу и, сухо поздоровавшись, поинтересовался:
— Проводили покойного?
— Да, — кивнул Алексеев, усаживаясь напротив него.
— Хороший был человек, — сурово сказал генерал, — настоящий патриот. И честный. Не то что нынешние проститутки. Некоторые уже в пять партий успели записаться и выйти.
Алексеев молчал. Генерал, очевидно, чувствовал его состояние, потому что вдруг спросил:
— На поминки не успел?
— Не успел, — признался Алексеев.
Локтионов встал, подошел к шкафу, достал начатую бутылку коньяка. Поставил на стол рюмки,