времена, когда именем Господа призывали к расправе с неверными.
– А куда не дошла реформация?
– Там осталось много лукавства.
– Но, может быть, и реформация – тоже лукавство?
– Мы с вами зашли чересчур далеко…
Я рассмеялся. Она удивилась:
Чему вы смеетесь!?
– Сума сойти! Вы рассуждаете, как… Александр!
Теперь рассмеялась она: «В моих жилах – кровь Птоломеев!»
Внезапно, Смит закричал: «Ай-ай-ай! Помогите!»
Малыши высовывали языки – у кого длиннее. И, перестаравшись, хухр затянул его вокруг шеи узлом. На него было жалко смотреть: он посинел, пух торчал дыбом.
– Несчастный! Ты навлек на себя гнев Аллаха! – ворчал я, распутывая бедолагу. – Как тебя, блин, угораздило так захлестнуться!?
Пушистик дрожал, пока натруженный «вырост» уползал восвояси, потом вскрикнул: «Ах!», «Ох!» и, в конце концов, прошепелявил «Щпащипо!»
Прощайте! – послышался голос Клео.
– Бай-бай! – крикнул издали Смит.
Воздух вздрогнул. Что-то щелкнуло, «переключилось»…
Мы с приятелем остались одни: больше не было рядом «свидетельницы» моих лондонских снов и ее фантазера.
Я удивился: «Куда они подевались!?» А хухр объяснил: «Фменилафь кавтинка.» Он все понимал. Он разбирался в происходящем лучше меня.
В жизни так было всегда: стоит к чему-то привыкнуть, прижиться, пригреться, как что-то там щелкает, переключается – «картинка меняется», и требуется начинать все с начала. Впрочем, может быть, так и должно быть.
Я плелся, не оборачиваясь, боясь оглянуться и не увидеть ни парка, ни храма, ни даже мечети.
Расстроенный хухр «шлепал» следом за мной. Мы тащились, понурившись, тяжко вздыхая, (хухр громче всех), пока на углу Бекер Стрит не спустились в подземку.
4.
Вечером нас привезли в Хитроу. А когда мы сдали багаж, предъявили билеты и паспорта, всю «команду» отправили в «зону» с беспошлинной парфюмерией и коньяками.
В муравейнике терминала среди гулких проходов и зальчиков разных оттенков, услышал я, вдруг, женский визг. Выяснилось: некий шейх пропускал через пограничный контроль свой гарем. Джентльмен называл имена, и жены, записанные в его паспорт, одна за другой, как овечки, следовали, куда им укажут. Он был для них сразу после Аллаха…
Внезапно, женщины, задирая подолы, стали бутузить друг друга. Я приблизился, подозревая, что знаю причину скандала.
Выглянув из-под юбки и заметив меня, хухр тут же нырнул – под другую. А затем понесся по переходу, теряя добычу (лоскутики белой материи) – присутствие русских на острове делалось невыносимым.
Нашу «стаю» поспешили загнать в тупичок и «процедить» через «горло» закрытого трапа во чрево уренгойского «Боинга».
Самолет побежал, набирая скорость, виляя хвостом, игриво подпрыгнул, «оторвался» и, махнув крылами отражавшимся в Темзе огням, провалился во тьму. А минут через двадцать вынырнул в царство лунного света, где ему предстояло спокойно «висеть» три часа.
В полудреме мы сжевали и выпили то, что нам принесли на подносиках. Откуда-то снизу «вылез пушистик» и свернулся у меня на коленях.
Мне выпал редкостный сон, в котором я, молодой офицер, измочаленный сумасшедшим дежурством, лежу в полудреме. А сзади взбирается полугодовалый сынишка. У него прорезаются зубки, и, весь обслюнявленный, я щурюсь блаженно, как кошечка-мама, на которую залезает малыш. Когда болят десны, плачешь не столько от боли, сколько от одиночества. Но на огромной родимой «горе», когда чувствуешь, что – не один, что любим, можно и помурлыкать.
Мне снилось, что мы прилетели: нас выбросили на московский морозец, нас опять проверяли. Мы ждали багаж. Потом была суета. Слипались глаза.
– Пристегнемся. – разбудил меня родной голос.
Идем на посадку? – спросил я сквозь сон. А, проснувшись, увидел себя в салоне «десятки».
– Сейчас будет «пост», – сказал сын. – Пристегнем ремешки.
Он выглядел независимым. Если бы не безотцовщина, в его годы я был бы таким же.
Навернулась слеза.
– Что с глазами, папуля?
– Да так…
«А у перапелачки глазки болят…» – пропел тридцатисемилетний «малыш». Болели не «глазки». Давно болело в груди.
Страдала душа – тот орган, что гнездится в недрах вселенной, в немыслимых далях, а, по сути, здесь – под рукой. Эта боль, адресуется сердцу, «транслируется» в глубь существа моего, становясь самим существом – мной самим.
Что мне тамошние вестминстеры, тауэры, и александрии? Я возвращался туда, где – мой город, моя улица, мои речки от Преголи до Суйфуна – то, чего мне последнее время так не хватало. И вместе с тем, я испытывал благоговейную нежность ко всем, кто был рядом со мной и желал мне добра, ко всем ветрам озарений, пронесшимся мимо, и к той малой пригоршне их, что из жизни и снов могла зачерпнуть моя память.
Смежив веки, притворяюсь спящим, хотя, вроде бы, продолжаю все видеть.
Едим. Из заснеженного пространства фары выхватывают полоску шоссе. После лондонского газона, на это невозможно смотреть. Зимой – все бело от Москвы до Суйфунской долины. Снег сообщает чувство оторванности, и портит характер. Так и хочется завестись, и, хрипя, под Высоцкого, рвать на груди «тельняшку».
Когда у нас собираются «погудеть», – шумят: «Ну что, мужики, – понеслась?»
– Понеслась!
А любознательному, которого угораздит спросить: «Куда же несешься ты, Русь, дай ответ?» – такой могут дать ответ, что в другой раз спрашивать не захочется.
Только Русь, главным образом, – не мужички, а лучшие на всем свете Женщины.
– Что тебе снилось, папуля?
– Будто я летал в Лондон. А теперь возвращаюсь домой.
Ах, ты мой фантазер!? – улыбается сын, не сводя глаз с дороги.
В свете фар мелькнул хухр. Он махал, как дошкольник машет всем проезжающим. Появился еще один хухр и еще, и еще. Они собирались в толпы приветствующих.
Я махал им, как еле живой Папа Римский на папамобиле. Я, действительно, был теперь еле живой.
Звезды плыли среди облаков. А под ними искрились глаза. Я махал и махал. Сын спросил: «Кому машешь?».
– Вчерашнему дню.
– И каким же он был?
– Всего в меру.
– «Счастье – в мере». – сказал философ-Конфуций.
– А Платон называл философию приготовлением к смерти.
То была малозначащая болтовня очень близких людей, не желающих ранить друг друга словами.
На востоке уже слегка брезжило. Звезды казались еще холоднее. Мы выезжали на «Кольцевую»…
За дорогой, раскинув ручки, как бумажные самолетики, хухрики дружно взмывали в небо и стаями уносились на запад, в свой изумительный храм – «Риджнс Парк», где живут «фея» Клео, жизнерадостный Смит и старый лорд Кромвер[1] с маленькой внучкой.