силой желания – и только женская интуиция, осознание бесперспективности силового давления удерживали ее от варварских атакующих действий. Как всегда, он был прав: оно придет само, если придет. Придет, если сумеет выпрямиться.
Хотела бы она знать, что он подразумевал под этим.
Однажды, когда они болтали о музыке, Анжелка вдруг вспомнила и рассказала Сереженьке, как давным-давно, лет в пятнадцать или шестнадцать, угораздило ее отправиться в одиночное плавание на концерт «Нау» в Горбушку – очень хотелось взглянуть на настоящего живого Бутусова – и как унизительно, страшненько, бесприютно оказалось одной ходить на концерты. Оказалось, что все эти дела концерты, спектакли, кинотеатры, дискотеки и прочее – придуманы не для выродков-одиночек, а для нормальных людей, умеющих гуртоваться, кучковаться, разговаривать ором и с визгами-писками целоваться стенка на стенку. В тесном прокуренном вестибюле Горбушки тянули пронзительные сквозняки, по заляпанному жвачками полу катались банки-жестянки, народ сновал туда-сюда и тусовался как бы при деле: старушки- хиппушки в длинных юбках и клобуках, пацанки в косушках, даже девицы в шубах при кавалерах – только ей, бедолаге, негде было приткнуться, укрыться от снисходительных и насмешливых взглядов. Она казалась себе восклицательным знаком среди отточий… одиночество было полным, позорным, безысходным и вопиющим, одиночество жирным лиловым клеймом во лбу гнало ее из эпицентра праздника, обязывая скользить по периметру. Униженная, ошеломленная, она отсидела концерт с нарастающим чувством разочарования в живой музыке. Маленький Бутусов на сцене напоминал кукольную копию настоящего, знакомого по плакатам и телевизору; микрофон то фонил, то скрежетал и пощелкивал, звук царапал слух и казался шероховатым, замусоренным, как сама Горбушка, а главное – новые песни звучали зануднее старых, а старые, залюбленные до последней ноты, исполнялись по-новому.
– Самое обидное, что потом этот концерт раз пять крутили по телевизору, и с каждым разом он смотрелся все лучше и лучше, чем в жизни, – жаловалась Анжелка. – В конце концов начинаешь думать: ого, как клево, вот бы туда попасть… А на самом деле… В общем, если хорошая аппаратура, лучше дома, в наушниках.
– А любить – по телефону, – подытожил Сережка.
– Нет, – сказала она. – Нет. Нет.
– Да. Настолько привыкаешь к экстрактам, искусственным всяким вытяжкам, что реальная жизнь по контрасту кажется жидковатой…
– Это не про меня, – решительно отвергла Анжелка. – Я тебя не по телефону люблю, а по жизни, двадцать пять часов в сутки. Это ты, сурок телефонный, прячешься от меня, а мне ты нужен живьем – целиком, а не вытяжкой!..
– Целиком меня давно уже нет, Анжелка, – ответил он. – Можешь взять кусочками, но в том-то и дело, что на слух они еще как-то стыкуются, а в жизни вряд ли.
– Попробуй-ка разъяснить этот фокус, – подумав, сказала она. – Я тебя не понимаю, Сережка.
– А я, думаешь, понимаю? Я сам не понимаю про себя ни хрена, только чувствую… Такое же чувствую клеймо, как ты сказала, только не во лбу, а прямо на ладонях, на линиях судьбы… Ладно. Объяснить не смогу, а рассказать расскажу – хотя, собственно, и рассказывать особо нечего…
Они жили в чудном доме на краю соснового бора, в зоне цековских дач и пансионатов, в пяти километрах от Конаково; за окнами по будням текла, а по выходным не текла Волга (плотину на выходные перекрывали, накапливая воду для трудовой недели). В доме полно было книг, альбомов, записей Высоцкого и Окуджавы – отец с матерью окончили биофак МГУ и работали в охотничьем хозяйстве управделами ЦК: отец – директором, мама – то ли главным, то ли старшим специалистом. «Отец специализировался на отстреле, а мама наоборот». У них было много друзей в Дубне, городе физиков, они ездили туда на машине, а иногда, разнообразия ради – на моторке. Однажды в начале сентября, возвращаясь из Дубны по реке, они попали под сброс воды с Конаковской ГРЭС – Волга вздулась, пошла свищами водоворотов, лодка зарылась носом в водоворот и перевернулась. Сережке было семь лет, сестренке девять. «Хватай Сережку, велела мама отцу. – Мы продержимся. Плывите, живо!» Она не умела плавать, но цеплялась за перевернутую лодку, а Настя за маму. Отец схватил Сережку за шиворот и поплыл. Он плыл и оглядывался. «Плывите, мальчики!» – кричала мама. Доплыв до отмели, отец бросил Сережку и поплыл обратно, но не успел. Лодка была легкой, дюралевой, но сентябрьская вода оказалась легче.
– Она знала, что не продержится, – объяснял Сережка. – И отец знал. Даже я. Только Настя надеялась.
– О, Боже… – выдохнула Анжелка.
– И после этого – после того, как мы с папаней бросили наших женщин, – все пошло вкривь и вкось. На другое лето отец учил меня плавать: швырял с мостков в воду и орал «плыви!», а я ревел и захлебывался не столько от страха, сколько от стыда и обиды. Как будто я виноват, что он вытащил меня, а не Настю. А еще учил ориентироваться в лесу, зимовать у костра, потрошить дичь и все такое. Однажды отправил домой из заказника напрямки, на лыжах, а это пятнадцать километров по замерзшим болотам… В общем, ему посоветовали отдать меня в интернат, но я оттуда сбежал. И оказался в безвоздушном пространстве. Сам ездил в школу, сам возвращался, сам по дому крутился, в общем – все сам-один. Говорил в основном с деревьями, дорогой, рекой, собаками, перечитал дома все книги, альбомы, выучил наизусть всего Высоцкого – вот, собственно, мое образование… Потом, после школы, работал у отца помощником егеря, потом армия – так что до двадцати лет я вашего пола не то что за ручку не держал, но даже не видел толком – держался, в буквальном смысле, на расстоянии выстрела. Вот так.
Понарассказывал он в тот вечер с три короба: Анжелка то ахала, сопереживательно хлюпая носом, то хохотала как бешеная. Первая его фея оказалась наутро блядью, нанятой приятелем-доброхотом; другая, за которой Сережка робко приударял, в порядке заигрывания стала напрыгивать на него в банном бассейне, норовя притопить вместе с беспомощными, как слепые кутята, чувствами… Он рассказывал одну историю за другой, пытаясь, не называя словами, описать нависшее над ним проклятие, изнуряющее ощущение вины за собственную никчемность и две самые светлые жизни, принесенные в жертву ради него; жертву не только страшную, но и бессмысленную – как будто тот моментальный выбор, сделанный отцом и матерью в его пользу, навсегда лишил его главного жизненного стержня, обманув последнюю надежду матери и обессмыслив сам выбор. Подразумевалось, что после этого он не может, не должен жить простой травоядной жизнью, растительно и бездумно, то есть вполне по-людски, и он действительно не мог по- людски, но – в другом смысле. Он рассказывал грустные, нелепые, смешные истории, пытаясь передать ей свое ощущение выброшенности в никуда – ощущение человека, выброшенного из реки жизни на отмель, – Анжелка ахала, охала и цвела. На душе ее, как ни странно, занималась заря во всю ширь. Точно камень с души свалился: все оказалось серьезнее, да, но теплее и человечнее, чем можно было предположить, а главное – без грязи, вот главное. «Я тебя очень люблю, – сказала она под утро. – Ты меня из такого болота вытащил, что твоей Волге не снилось, так что теперь мы повязаны и я за тобой, как ниточка за иголочкой, – до конца дней. Я не дам тебе пропасть, вот увидишь.»