быть, он и не видит моих глаз, а видит какой-то объем там, где должно быть пусто, фигуру, сотворенную из мрака, более темную, чем сумрак костела, — и тишину пронзает крик ужаса.
— Вы-вы-вы — вы кто? — лепечет окаменевший человек.
Я — инспектор уголовного розыска майор Иксанов, — говорю я и добавляю для нормализации обстановки: — Виктор Николаевич. А вы?
— Я — ксендз этого костела Вериго.
— А звать вас? — спрашиваю я.
— Адам Михайлович.
ВЕЧЕР
— Что вы здесь делаете? — глупо спрашивает Адам Михайлович.
— Сижу, как видите. Гораздо интереснее, что собирались делать здесь вы? Наверное, пришли отдохнуть? — Я выхожу из исповедальни. — Пожалуйста!
— Нет, нет, нет, — бормочет ксендз. — Я пришел… Не знаю, зачем я пришел… Я машинально пришел…
— И ключи машинально скрыли от Максимова?
— Я забыл… Они лежали в горке… Но вы не поверите… Вот, вы спокойны, курили, а он тут лежал… это страшно…
— Полно, Адам Михайлович, — говорю я. — Все мы спокойно ходим по земле, а в ней истлели миллиарды людей. Это неинтересно. И потом, согласитесь, не плакать же мне, глядя на эту исповедальню. Я здесь по долгу службы, а чем она привлекает вас? Вы-то что надеялись увидеть?
— Не знаю, — отвечает ксендз. — Сам не могу понять. Пришел домой — тоскливо, сел читать — книга валится из рук, объяснить в двух словах невозможно…
— Зачем же в двух? — удивляюсь я. — Я готов выслушать две тысячи слов.
— Вы иронизируете, Виктор Николаевич, и напрасно. Я старый человек, здесь прошла моя жизнь, большая часть жизни, сорок лет… И вдруг — убийство, смерть, милиция… В этой исповедальне я выслушал тысячи признаний… А теперь на ней клеймо… Вы не поймете, надо знать, что значит быть последним ксендзом…
— Это не самое страшное, — успокоительно говорю я. — И потом этот инстинкт продолжения рода и дела — в нем, согласитесь, есть нечто языческое. Поверьте, если бы я был уверен, что я — последний следователь, я был бы очень доволен. И про клеймо, по-моему, вы преувеличиваете; на вещах-то какая может быть вина. Кстати, Адам Михайлович, зачем покойного вынесли из исповедальни?
— Мы подумали, что он жив, — помощь оказать.
— Кто подумал?
— Кто-то сказал: «Шевелится!» Но не помню. Смятение, знаете, все ошеломлены, напуганы… Ужасно…
— Разумеется, — соглашаюсь я. — Полагаю, Адам Михайлович, вы закрыли за собой наружную дверь?
— Конечно, — поспешно заверяет меня ксендз и смотрит в глаза, словно ожидая похвалы.
— Зачем же вам понадобилось запираться?
— Да, зачем? — недоуменно повторяет ксендз. — Не знаю.
— Странно, Адам Михаилович, у вас получается, — говорю я. — О чем вас ни спросишь, ничего вы не знаете.
— Меня не за что осуждать, — гонорливо отвечает ксендз.
— Что вы, упаси, как говорится, бог, — говорю я. — Я осуждать не умею. У меня, Адам Михайлович, другая профессия. Я обязан узнать, почему один человек лишил другого человека жизни. Мне надо многое понять, я рассчитываю на вашу помощь. Давайте присядем.
— И что вы хотите узнать? — сердито спрашивает ксендз. — Я уже отвечал на вопросы вашего человека.
— Я хочу знать, кто из присутствовавших сегодня в костеле людей не способен на убийство. Как вы думаете?
— Не знаю, — отвечает ксендз и спохватывается: — Что-то я заладил одно. Это день такой, перепутались мысли…
Потом он молчит — думает, и я молчу — жду, и молчание наше длится долго.
— Не способен вообще? — наконец спрашивает ксендз. — В любых обстоятельствах? Если так, то только пани Ивашкевич и дочь органиста. Белов, органист, Буйницкий воевали. У Белова и Буйницкого даже ордена есть. Хотя там были немцы, там другое дело… А в такой, мирной, жизни — не думаю, мне кажется, они не могут. Хотя… Художник? Его я не знаю. Жолтак? Было за ним дело, человека порезал ножом, мать избивал. Бог его поймет. Я? О присутствующих, есть правило, не говорят, но, наверное, тоже способен. Да все, буквально, все! — восклицает ксендз отчаянно и удивленно. — А еще экскурсанты приходили. Предводитель у них такой, знаете, человек — врет и не краснеет.
Этический поворот темы мне в данную минуту неинтересен.
— Вот вы назвали фамилию Белов, — говорю я. — Это кто?
— Директор краеведческого музея, — кратко отвечает ксендз; по его мнению, он дал мне исчерпывающую характеристику.
— Он что — воинствующий атеист? — спрашиваю я. Ксендз неопределенно качает головой.
— Он пришел в костел поспорить с вами?
— Белов не для этого приходит, — говорит ксендз. — У него иные цели. Жаль, что уже темно, но вы, верно, заметили, что в костеле много ценных предметов — старая фисгармония, серебряный алтарный крест — это не отливка, ювелирная работа, полотенца, шитый бархат…
Я согласно поддакиваю и не лгу — действительно, есть интересные вещицы, вот подсвечник в частности.
— Все это, — ксендз переходит на таинственный шепот, — он хочет перенести в залы своего музея. Вкус у него есть, он образован, читает, краевед, этого не отнимешь. Но более всего на свете он жаждет заполучить сам костел, да, да, здание…
— Понятно, — говорю я. — Чтобы развесить картины о происхождении человека, опорочить непорочное зачатие. Он часто здесь появляется?
— Как когда. Последнее время — часто. Я хочу, чтобы вы правильно меня поняли. Оп, наверное, прав со своей точки зрения. По правде говоря, мне бы даже хотелось, чтобы после моей смерти костел попал под его опеку, он знает ему цену.
— У меня такое чувство, Адам Михайлович, — говорю я, — что Белов весьма не скоро вступит в права наследования.
— Кто знает свой век, — равнодушно отвечает ксендз.
— Да, — соглашаюсь я, — никто, и в такой вот малости одно из главных удовольствий жизни. Наверное, по этой причине вы и пригласили в костел реставратора? Давно работает художник?
— Две недели. Но о нем ничего не знаю. Знаю фамилию — Петров, вижу — трудится, свое дело знает. Вот и все.
— Значит, две недели, — повторяю я.
— Да, две недели, — отвечает ксендз, и минуту мы молчим.
— А с органистом, Адам Михайлович, вы давно знакомы?
— Давно. С сорок шестого года.
— Где он работает?
— Здесь, — удивленно отвечает ксендз.
— И ему хватает на семью?
— Он одинок, — говорит ксендз. — Жена с ним развелась. Только дочь, но она студентка, в консерватории учится. Только дочь и вино, — добавляет он.