— Пьяница!
— Ну, не алкоголик, — без усердия опровергает ксендз, — под забором не лежит, но пьет, да, что весьма прискорбно, губит себя, а ведь способный музыкант. Луцевич — это фамилия органиста — приходит в костел каждодневно — я его попросил. Его и Буйницкого. Мне самому неудобно глядеть за художником, а я боюсь, он что-либо изменит в росписях, цвета, композицию, знаете, сейчас новые веяния, трактовки. Мне этого не хочется. Органист, разумеется, к Петрову и близко не подходит — ему это неинтересно, но играет, играет хорошо, мы слушаем — очень приятно. И потом, он дает уроки дочери. Валя Луцевич. Вы должны были видеть ее.
— Нет, еще не видел, — говорю я. — Он верующий?
— Стоит ли этого касаться? — отвечает ксендз. — Да и что такое верующий, неверующий? Неверующий во что? В сотворение в пятницу рыб в воде и птиц в воздухе? Тогда и я неверующий.
Это интересно, думаю я, вот и ксендз неверующий.
— А потом я просто не знаю, — продолжает он. — Однажды в пасхальную ночь костел был полон народу, все преклонили колени, я дал ему знак начать хорал, он кивнул, что понял, сел за кафедру и заиграл краковяк. Конечно, его чуть в клочья не разорвали, вернее, хотели крепко побить, но не в том дело. Человек такой — семь пятниц на неделе, неорганизованный, непротив покуражиться. Он больше музыкант, чем костельный органист. Понимаете?
— Все мы, — киваю я, — хотим иметь большую свободу, чем имеем.
— Да, да, — говорит ксендз. — Примерно так.
— А Буйницкий тоже не работает, то есть помимо костела?
— Работает. Сторожем на маслозаводе. Заводик у нас есть небольшой.
— Какая у него роль в костеле? — интересуюсь я.
— Сакристиан, — отвечает ксендз, — ведет хозяйство, помогает мне на службах. Вы, если судить по вашим вопросам, еще не знаете — он раньше неверующий был. В Вильнюсском университете учился, филолог, в школе преподавал. Но когда дети умерли, из школы ушел. Несчастные люди Буйницкие. Имели двух девочек, и обе умерли в один день от воспаления легких. Простыла одна, заразила сестричку — за неделю сгорели, а были маленькие, только говорить научились. Мне их глубоко жаль. Благородные, добрые люди.
— Добрые? — переспрашиваю я. — А что это такое?
— Добрые, — повторяет ксендз, — это те, которые делают добро. По-моему, просто.
— Или не делают зла?
— Нет, добро.
— Так они делают добро?
— Доброта проявляется в отношениях, — говорит ксендз. — Да вы и сами это понимаете. Вот они привязались к дочери органиста. Буйницкий, пожалуй, относится к ней лучше, чем отец. Пани Анеля заботится обо мне. И потом, чтобы совершить преступление, я полагаю, надо вступить в конфликт. С кем у Стася Буйницкого могут быть конфликты? Сторожка, дом, костел — вот круг его забот и знакомств. Ударить человека насмерть? Нет, это он просто неспособен сделать.
— Если не секрет, Адам Михайлович, — спрашиваю я, — вы никогда не жалели, это не для следствия, а так, по-человечески интересно, что стали ксендзом этого костела в этом маленьком городке?
— Нет! — подчеркнуто твердо отвечает ксендз. — И какое сожаление вы подразумеваете? Что я не домогся стать епископом? Я к этому и не стремился. Я сам вышел из местечка. Эти люди мне близки, то есть были близки, старое поколение, близки и понятны, когда я был помоложе. А потом многое переменилось…
Мне интересно знать, что переменилось, но он молчит, взгляд его застывает на каком-то предмете за моей спиной, на чем-то, по-видимому, страшном, если, конечно, это не игра. Я оглядываюсь на алтарь и различаю там медленно двигающуюся фигуру. О господи, думаю я, кого же ты послал на исповедь следующим? Человек останавливается, прислушиваясь к тишине, вглядываюсь в сумрак костела. Затем вновь осторожно продвигается вперед и опять останавливается, соступив с алтарного возвышения.
Вежливое обращение к людям предписано мне служебными обязанностями, и я уже готов сказать: «Добрый вечер! Чем могу быть полезен?» — только я жду, когда человек приблизится.
В этот важный момент ксендз Вериго ерзает по скамье, и громкий предательский скрип прорезает тишину. Таинственный пришелец охает и поворачивает бежать.
— Стой! — кричу я возмущенно. — Буду стрелять! — Это чисто психологический прием, давление на нервы; я при невыясненных обстоятельствах не стреляю, не стреляю вообще, даже в воздух; это мне не нравится, стрелять каждый дурак умеет. Крикнуть: «Стреляю!» — дело совсем иное, тут проверка реакции, жизненного опыта, что ли, квалификации, сопричастности к делу. Кому раскрыться нельзя, того и выстрелы не остановят.
Человек, однако, послушно останавливается, и мы подходим к нему.
— Господи! — шепчет ксендз.
— Вы его знаете? — спрашиваю я.
— Да. Это Жолтак.
Передо мной стоит старик; в сумеречном свете рассмотреть его довольно трудно, но все-таки я замечаю, что он испуган и зол. Лет ему так шестьдесят, роста среднего, лицо изборождено морщинами, как кора, а одет он в какой-то мятый костюм и сапоги.
— Зачем вы сюда пришли? — спрашиваю я.
— Я искал пана ксендза.
— Откуда у вас ключ?
— Дверь была открыта. Я гляжу на ксендза.
— Я закрывал, — отвечает ксендз.
— Открыто было, — повторяет Жолтак.
— А зачем вам ксендз?
— Мне надо с ним поговорить.
— Почему вы побежали?
— А кто бы не побежал? Испугался.
— Вот пан ксендз, говорите.
— Что вы хотели сказать, Жолтак? — спрашивает ксендз. — Не стесняйтесь, это следователь.
— Нет, — отвечает Жолтак. — Следователю я не скажу. Я хочу исповедаться.
— Исповедаться, — уныло повторяет ксендз. — Но тогда завтра. Сегодня я устал.
Я ксендза понимаю, сегодня исповедальня уже доставила ему два сюрприза.
— Мне все равно, — говорит Жолтак. — Завтра можно будет прийти?
— Да, — говорит ксендз. — Утром, пан Жолтак.
— Можно идти, — спрашивает у меня Жолтак, — или в милицию поведете?
— Идите, — отвечаю я. — Да, где вы живете?
— Замковая, четыре. — Жолтак поворачивается и прихрамывая выходит.
Дверь за ним закрывается, и я думаю, что не следовало его отпускать.
— Кто он, этот Жолтак? — спрашиваю я.
— Дворник городской. Тихий. В тюрьме, правда, сидел, я вам говорил, за поножовщину. Сейчас грехи замаливает. Знаете пословицу: «Чем молодость похвалится, тем старость покается». Такой вот случай.
— Значит, верующий? — говорю я.
— Смерти боится, — объясняет ксендз.
Мы выходим во двор, и я закрываю своим ключом дверь сакристии.
— Вот мой дом, — говорит ксендз. — Раньше здесь жил костельный сторож. Но после войны поселился я. Старый дом сгорел. Немцы сожгли. Заходите ко мне.
Не роскошь, думаю я. Маленькая пристройка к ограде, три окошечка, односкатная черепичная крыша, общая площадь метров двадцать пять, зато нет соседей, ночью тишина, лужайка под окном, пьяные не бродят, правда, убийства совершаются вблизи.
— Спасибо за приглашение, — говорю я. — Обязательно воспользуюсь. Доброй ночи.
— Доброй ночи и вам, — отвечает мне ксендз Вериго.