Накануне третьей Плевны Порфирий, назначенный к Скобелеву, поехал к стрелкам: ввиду убыли офицеров в бригаде генерала Добровольского, к ней был прикомандирован от Волынского полка Афанасий, и Порфирий хотел перед решительным сражением повидать сына.
— Что, Афанасий, и ты Скобелевцем стал? — сказал Порфирий, любуясь еще более похорошевшим и возмужавшим сыном.
— Кто, папа, хоть раз повидает Скобелева, тот ему никогда не изменит.
— Знаю, милый, сам на себе это испытал… Молодчина ты у меня… И у тебя уже и
— За переправу через Дунай, папа, — значительно сказал Афанасий и добавил, — ты ей напишешь?.. Я не смею…
— А ты осмелей. Перед Скобелевцем и Вера не устоит. Вернешься, и, поверь, все по-хорошему будет.
Они помолчали.
— Ну, мне пора. Темнеет. И какой дождь! Надо еще к твоему бригадиру заглянуть, а, вишь, как погода-то испортилась! Ты напиши сам…
— Да, если вернусь из боя, — тихо и как-то несвойственно печально сказал молодой поручик.
Порфирий внимательно посмотрел на сына.
— Ты что?
— Я ничего, папа. Сам знаешь, пехота при штурме горит, как солома в огне.
— Ну, ну. А что Скобелев говорит?
Лицо Афанасия просияло.
— Никто, как Бог! Двум смертям не бывать — а одной не миновать.
— Вот то-то и оно-то!
И не прощаясь с сыном, Порфирий пошел с бивака.
— Прощай, папа! — донеслось к нему от палаток стрелков.
— Вере напишу, — ответил Порфирий, хотел вернуться и обнять сына, да раздумал.
«Что тревожить понапрасну, — подумал Порфирий. — И так мальчик не в себе»…
Стоявшие все эти дни духота и зной, когда сильно наносило вонь гниющих трупов от турецкой позиции, в понедельник, 29-го августа, стали еще сильнее. С полудня (раскаленная земля закурилась туманами, небо сразу потемнело, солнце скрылось во вдруг откуда-то появившихся тучах, и полил дождь. Не короткий, летний ливень с грозой, но нудный, ровный, холодный осенний дождь, долгий и упорный. Глинистая почва сразу намокла и стала скользкой, по глубоким колеям потянулись коричневые лужи, и пузырями всхлипывали по ним частые дождевые капли. С дождем и с тучами сразу надвинулась хмурая, ненастная безотрадная осенняя ночь.
Непогода и ночь захватили Порфирия в дороге. Едва он выбрался с бивака 9-го стрелкового батальона, как настала такая тьма, что Порфирий совсем растерялся. Ноги вязли и расползались по глинистой дороге. Ветер распахивал бурку, дождь забирался за ворот и холодными струями бежал по телу.
Впереди и совсем недалеко загорелось желтое пламя костра, сквозь сырость потянуло угарным, смолистым дымком, и показалось, что с ним и тепло нанесло. Порфирий пошел на огонь.
Под навесом из сучьев и распяленных на них рогож, попон и шинелей солдаты раздули костер и повесили над ним большой томпаковый чайник. В отсвете пламени стала видна коновязь, где мокли под попонами лошади, и тут же стоила большая коляска с поднятым верхом и пристегнутым наглухо кожаным фартуком. Внутри коляски горел фонарь. В щели между фартуком и верхом просвечивал неяркий свет.
— Генерала Добровольского коляска? — спросил Порфирий у солдат.
— Так точно, генерала Добровольского, — бойко ответил красивый черноусый стрелок, вглядываясь в Порфирия и, признав в нем офицера, ловко поднялся от костра.
— Матюшин, это кто там? Не с диспозицией ли?
— Это я, ваше превосходительство, полковник Разгильдяев.
— Что это вы, батенька, в такой дождь! Небось, промокли совсем…
— Да, есть малость.
— Заходите погреться, чайку вместе напьемся. Я один. Паренсова услал к Имеретинскому.
Полог коляски отстегнулся, и Порфирий с удовольствием влез в нее. Там было тепло и после ненастья непогожего вечера показалось уютно. Внутри коляски на проволоке висел фонарь со свечой. В его свете Порфирий, сам любивший походный комфорт, с удовольствием рассматривал, как в коляске было хорошо и ладно устроено. Передняя часть коляски откидывалась, образуя две мягкие постели. Под сиденьями были устроены выдвижные ящики и сундучки, на бока верха нашиты карманы.
Добровольский в наглухо застегнутом стрелковом сюртуке сидел на заднем сиденье. Перед ним был расставлен раскрытый дорожный погребец, обитый белой жестью «с морозами», подле него был приготовлен поднос со стаканами, тарелками и закуской.
— Как кстати вы пожаловали, — сказал Добровольский, усаживая Порфирия против себя. — Я всех своих услал. Начальника штаба и адъютанта послал за приказаниями. Говорят, завтра — штурм Плевны, а мы еще ничего не знаем. Да и какой может быть теперь штурм? Вы вот пешком шли, так видали, что делается. Какие могут быть по эдакой грязище атаки, перебежки. Да просто не влезть на эти страшные горы.
Порфирий молча вглядывался в лицо Добровольского. Странное оно было, или казалось в этом освещении. Совсем особенная смертельная бледность была на нем, и оранжевый свет свечи не менял его, как свечи, горящие у изголовья покойника, не рассеивают мертвенной бледности его лица. Выражение глаз было жуткое. Точно эти темные живые глаза на мертвом лице провидели нечто ужасное.
— Я, Порфирий Афиногенович, прямо считаю завтрашний штурм невозможным. Я надеюсь… Я уверен, что Государю Императору все это доложат, и Его Величество именно ввиду своего тезоименитства его отменит.
Порфирий сомневался в этом. Он знал, что деликатнейший Государь никогда не вмешивался в оперативные распоряжения Штаба Армии. Чтобы переменить разговор и отвлечь Добровольского от мрачных мыслей, Порфирий стал расхваливать устройство коляски.
— Как только у вас все это хорошо придумано. И спать отлично, и сидеть, точно маленький дом… И все под руками.
— Пожалуйста, не хвалите, — желчно сказал Добровольский. — Это мой гроб!
— Полноте, ваше превосходительство! Всех нас, Божией милостью, переживете.
— Нет! — настойчиво и еще сильнее раздражаясь, сказал Добровольский. — Я это точно знаю. Меня в ней и повезут…
Порфирий растерялся. Мертвое лицо Добровольского страшило. Порфирий замолчал. Добровольский пронизывал его печальными глазами. Так прошло более минуты. На счастье, полог отвернулся, солдат протянул в коляску дымящийся чайник и ласково сказал:
— Пожалуйте, ваше превосходительство, горяченького чаю. Самое во время.
Добровольский стал наливать чай по стаканам. В палатке было тихо. Мерно, ровно и усыпительно сыпал по кожаному верху холодный дождь, и вода, стекая с верха, журчала но лужам.