— Вот, — совсем по-детски заключил смущенный Алеша.
Офицеры примолкли. Из темноты, от песчаного пристенка раздался простуженный, грубый солдатский голос. Кто-то с глубоким чувством сказал:
И до неба вознесется
Слава Русского Царя!
Ротный Федоров узнал голос.
— Ты чего, Черноскул? — сказал он.
— Я ничего, ваше высокоблагородие. Очень складно и душевно их благородие сказать изволили. Как у церкви, молитвенно очень.
— Вот и я думаю, — сказал Алеша, и Болотцев увидал, что крупные слезы блестели в Алешиных глазах, отражая огонь костра. — Вот я и думаю — мы уже на Балканах. Еще одно усилие, и вот он, южный склон. Долина Тунджи и Марицы! Долина роз!.. А там Филиппополь, Адрианополь и… Константинополь! Заветные мечты Екатерины Великой сбудутся. Славяне станут навсегда свободны… На место Олегова щита на вратах Цареграда. будет повешен Александром православный крест. Какая это будет красота! И это мы. Лейб-гвардии Литовский полк!.. Тут и про мороз забудешь. Вот какое у нас было прекрасное прошлое! Мы создадим великое будущее!
— А ты слыхал, Алеша, — жестко сказал черноусый поручик с темным закоптелым лицом, — о прошлом думают дураки, о будущем мечтают сумасшедшие, умные живут настоящим.
Лежавший по другую сторону костра на бурке князь Болотнев вскочил.
— Послушайте, — сказал он, — чьи эти слова?.. Это ваши слова?
— А вы разве сами не знаете? — сказал поручик. Это сказал или дурак или сам сумасшедший, — взвизгивая, закричал Болотнев и подошел к офицерам.
— Однако это сказал ни тот и ни другой, это сказал — Наполеон!
— Наполеон? Ну что из этого? Разве не ошибался Наполеон? Да и кто не ошибался? Наполеон писал свои воспоминания, а кто вспоминает, значит, думает о прошлом, тот, значит, — дурак! Значит, он сам дурак! Когда он замышлял поход на Россию, взятие Москвы — он думал о будущем… Сумасшедший!.. Да понимаете ли вы, — кричал Болотцев, топчась у костра, — у нас
Лицо Болотнева горело, как в лихорадочном огне. Глаза сияли, отражая пламя костра.
— Он бредит, — сказал штабс-капитан Федоров. — У него лихорадка.
Болотнев не слыхал его. Он продолжал и, точно, будто в бреду:
— Вся моя прошлая жизнь — одно воспоминание. Скверное, скажу вам, господа, воспоминание. Ошибка на ошибке — гнилая философия Запада. И я познал, что есть только одна философия и выражается она коротко: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века, аминь!» В этих восьми словах вся мировая философия, все оправдание и смысл нашей жизни, и этом бесстрашие и мужество нашего солдата, в этом счастье и примирение с самой ужасной судьбой, примирение с нищетой, бедностью и страданиями этого мира!.. Как могли все эти заумные философы, которых и изучал и кому я верил, проглядеть эти восемь слов?! Вся моя будущая жизнь потечет по иному руслу. Не по марксовской, энгельской указке, не по Миллю, Спенсеру, Бюхнеру, Дарвину и прочим болванам-философам, в большинстве иудеев, заблудившихся между трех сосен, но по Евангелию… И служить я буду не народу, но Государю и Родине и верить буду не в то, что я произошел от обезьяны, по что я создан по образу и подобию Божию, и буду ждать, пламенно ждать воскресения мертвых!..
Шатаясь, как пьяный, Болотнев подошел к краю пропасти и, остановившись на том месте, где священник днем отпевал казака, крикнул в бездну:
— Пахом Киселев, ты меня слышишь?
Все притаилось кругом. Прошло несколько томительных странно жутких мгновений. Чуть потрескивал костер. И вдруг из темной бездны, издали, глухо, но явственно ответило эхо:
— Слышу-у-у!!
Все, сидевшие у костра, вздрогнули и переглянулись. Болотнев ухватился руками за осину и нагнулся к пропасти. Он крикнул страшным голосом:
— Станица! Слышишь?
Снова издалека, но теперь чуть слышно и не так ясно донеслось:
— Слышу!
Болотцев пошатнулся и свалился бы в пропасть, если бы к ному не подбежали офицеры и не оттащили от края обрыва.
— Алеша, — сказал Федоров, — сведи его к доктору Величко… У него, должно быть, жар…
Обледеневшие зубы Болотнева стучали о кран манерки со спиртом. Диктор Величко стоял над князем.
— Вот так… Славно, хорошо, доктор милый. По жилам тепло побежало… И страхи прошли. Теперь уснуть бы немного, капельку, капелюшечку!
— Уснуть никак нельзя, поручик. Уснуть — умереть…
— Гамлет, доктор, сказал: «Умереть — уснуть…»
— А у нас, поручик, наоборот: уснуть — умереть. Вон, видите, — лежат… и оттереть не успели…
— Что же, доктор, — им жизнь будущего века. Тоже неплохо… Еще глоточек, диктор… Я ведь очень любил выпить… Мысли проясняет и тепло по жилам; так это приятии…
— И выпить не дам… Сидите, грейтесь у костра. Гоните дрему… Ходите…
— Легко сказать — ходите… Я устал, доктор, дьявольски устал и спать, спать так охота!.. И мне страшно здесь, в лесу.
— А вы пойдите и людям помогите. Вон, видите, пошли снова к орудиям.
И точно, стало светлеть; еще не было настоящего рассвета, но ночь уже уходила, и предметы в прозрачном горном воздухе стали виднее, на дороге раздались крики:
— Раз, два, три, берись!.. Бе-е-ерись!..
— Откровенней, братцы! берись!..
К полудню взобрались наконец на вершину. Снег сыпал и ветер завывал в лесу. На обшироной голой лесной прогалине отряд стал в резервном порядке. Равнялись во вздохам и брали «в затылок», как на Мокотовском поле, в Варшаве. Обмороженные, занесенные снегом — белыми, снежными богатырями стояли Литовцы по колено в снегу. Артиллерия запрягла лошадей, орудия взяли на передки.
Дружно, по команде, взяли «на караул». Командир полка барон Арисгофен подъехал к полку.
— Литовцы!.. Мы на Балканах! — сказал он. — Поздравляю вас. Спасибо, молодцы, за беспримерный в истории подъем!
— Рады стар-р-раться, ваше превосходительство-о-о, — грянул дружный ответ.
Командир полка ехал вдоль фронта батальонов. Темные, обмороженные, исхудалые лица с выдавшимися скулами, с голодными, запавшими глазами поворачивались за ним.
Трое суток шли без горячей пищи… Трое суток — черствый, черный солдатский сухарь да вода из-под снега. У каждого было что-нибудь озноблено. В башлыках, в оборванных, обожженных пламенем костров шинелях, измученные подъемом на гору, гордо, с высоко поднятыми головами стояли они. Какая слава была