— Я очнулся на полу… Весь избитый… Чашка стояла с водою. Я выпил воды… — И он замолчал.
— Про Луну… — сказал Давин жестоко.
— Я улетел на нее.
— Когда?
— После этого.
— После того, как выпили воды?
— Да.
— Но как же? Вы же парили. Это же медленно. До Луны около четырехсот тысяч километров. Десять раз вокруг света…
— Это не важно… — с трудом произнес Гумми, будто с каждым словом у него распухал язык. — Парить — это удовольствие, баловство… А можно еще оказываться.
Доктор Давин устал, как язык Гумми; будто это он сам еле ворочался в его рту.
— Ну, и какая же она, Луна? — спросил он со скукой. Глаза Гумми остекленели от немоты. Что-то стремительно приближалось к ним вплотную, и взгляд его разбивался. Словно он видел перед собой что-то все ближе, настолько отчетливо, что терял дар речи, потому что не вспоминал, а — видел. Давину даже на мгновение померещилось, что в его радужной оболочке отразилось нечто, чего перед ними не было (они как раз шли по полю), и он затряс головой. — Так что же, какая? — спросил он настойчиво.
— Коричневая… — еле выжевал Гумми и выпустил слюнявый пузырь.
„Да он еще и припадочный…“ — успел подумать доктор.
…Когда Гумми пришел в себя, над ним склонялось встревоженное и виноватое лицо Давина. Он тер Гумми виски. Он так обрадовался, когда Гумми пришел в себя, заулыбался заискивающе и ласково.
— Бога ради, простите меня, Тони… Я вас замучил своими расспросами. Я абсолютно верю, что вы тогда были на Луне.
Гумми посмотрел на Роберта с любовью и снисходительностью, как на ребенка…
— Я только что был там, — сказал он, поднимаясь с травы.
Давин прилег в своем кабинете ровно на секунду и как провалился. Он очнулся оттого, что ему в глаза било солнце, необыкновенно бодрый и испуганный, что проспал так долго. Солнце приходило к нему на диван теперь уже после пяти, к вечеру. Он стремительно сел, злой, звонкий и дрожащий, как запевшая под ним пружина дивана. Посидел секунду, пока проплыли перед глазами черные, в искорку, „вертижцы“, и так же решительно встал, как сел. Потянулся властно, с хрустом. „Что за бред примерещился… Чушь. Пора заняться природой снов вплотную, а я их вижу вместо того, чтобы работать“. — Он еще покачал головой, усмехаясь и подтрунивая над собой: экая тонкая творческая психика… любимая уехала… Гумми… Тони… Луна… Что за чушь!
Он уверенно направился к столу, к своей рукописи о природе сновидений. Он любил вид из окна, любил взглядывать туда для сосредоточения. Он взглянул — за окном колол дрова человек. Так это был Гумми.
В провинции, да еще в те времена, все быстро обретает (обретало) ритм. Сегодня впервые встреченное завтра становится знакомым, послезавтра обычным, а послепослезавтра — ритуальным.
Жители Таунуса привыкли встречать эту странную пару прогуливающейся к концу дня по Северному шоссе, до города и обратно. О чем они могли так важно беседовать? Чтобы не возвышать в своих глазах Гумми, таунусцы понизили доктора. Что доктор тоже „того“ — ставило все на свои места и вровень. Что тут удивительного, когда такие штуки болтаются в небе?.. И они тыкали в дирижабль. Все-таки следует отметить, провинция не только потому бедна событиями, что их нет, но и потому — что они не нужны.
Поэтому-то редкие вещи и собираются вместе, за неупотребимостью (в музеях такая же картина…): Гумми и доктор стали нужны друг другу, будто лежали в одной витрине. То, что Гумми обожал Давина — за красоту, за ум, за человеческое отношение, — это нам понятно, а вот что доктор находил в нем, кроме любопытного клинического случая? Легче всего подумать, что передовой доктор испытывал на Гумми высокогуманные методы лечения, небывалые в домах скорби того времени: доброта, уважение, внимательность, доверие, внушение чувства полноценности и т. д. — целый комплекс. Скорее всего, так это и выглядело и так бы хотел это видеть сам Давин, но мы уже поминали, что он был остер и подмечал не только за другими, но и за собой, и вот, подмечая, он не находил подобное объяснение своей связи с Гумми исчерпывающим, но полной разгадки — не то не находил, не то даже избегал. Простое объяснение его ответной привязанности чувством удовлетворения от праведного исполнения врачебного долга (в конце концов нравится же человеку поступать хорошо, иначе это было бы совсем уж невыгодно!..) и даже допущение некоторой доли нормальной человеческой привязанности к обласканному и безгрешному получеловеку (котенку, собачке…) не вполне подходило. Давин не был привязан к Гумми, а — нуждался в нем. Почему так, он сам не понимал. И старался не понять, потому что каким-то образом это размышление оборачивалось против него: принимая любовь Гумми, он понимал, что не любит сам. Причем если бы только Гумми!.. А то, ловя отсвет любви Гумми, начинал понимать, что не любит он — в принципе, как не любят никого. То есть и Джой… И это бы еще не до конца отравляло душу, если бы он не ловил себя и на том, что с Джой он не испытывал подобного неравенства в чувствах, какое испытывал с Гумми, то есть что же получается?.. что и Джой не любила его? А вот это уже не устраивало гениального доктора.
Так что не следует думать, что отношения их были безоблачны. Безоблачен был один Гумми.
К тому же Гумми влюбился в Джой. И, по-видимому, именно в нее, а не в портрет, как полагал доктор, не забыв пристрастия Гумми к дешевым открыткам. Фотография была выполнена в этот приезд Джой и получилась удачно, вернее, удачно не получилась: Давин снимал впервые, неточно установил фокус, недодержал в проявителе… вышло чудо. Это белое сверкающее пятно волос и улыбки, сливающихся с ослепленной листвою куста за спиною… „Не смейся! Не шевелись!“ — а она как раз и рассмеялась и повернулась, и этот поворот и эта улыбка так и остались, застигнутыми, но не пойманными. Мгновение не остановилось и было прекрасным. Казалось, Джой сейчас дообернется, и тогда наступит счастье. Потому что именно счастье — вышло здесь лицо ее. Не в том смысле, что она „лучилась счастьем“ — этого как раз, если присмотреться, не было — даже какая-то тревога просвечивала сквозь этот все заливший свет… Она сама — была счастье. То, что есть только сейчас, но не в следующее мгновение, есть вообще, но не у тебя, не в руках…
— … Гумми? Проходи, проходи. Что ты там мнешься в дверях? Проходи, садись. Что тебе, Гумми?
— Я хотел сказать… Я не могу найти второго такого же камешка.
— Какого камешка?
— Вам вчера так понравился камешек, который я принес. Я хотел найти еще…
— Ничего, ничего. Гумми, еще найдешь.
— Нет, не найду.
— Не огорчайся. Гумми.
— Я понял, что нельзя специально… специально не найти… найти — это случайно… нельзя найти, что хочешь…
— Что ты хочешь этим сказать?
— Найти — это не нарочно… это… — И тут голос Гумми странно затрепетал и осекся, а Давин прервал бег пера: в чем дело?.. — Я бы отдал жизнь.
— Что? что такое? — растерялся Давин: Гумми моргал, словно глядел на яркий свет, там, над доктором… Давин обернулся и увидел Джой. Он увидел именно ее, а не портрет. Ока была там, в саду, на ярком солнце, будто у него над головой было окно, и она смеялась, что Роберт до сих пор не знал об этом. Давин помотал головой и снова столкнулся с молитвенным взглядом Гумми — именно он освещал Джой. Портрет потух.
— За что ты бы отдал жизнь? — суховато спросил доктор.
— За такую красоту я бы отдал жизнь, — потрясение повторил Гумми, во рту у него опять была каша.
Давин вспомнил те открытки на вокзале и усмехнулся нехорошо.
— Ладно, ладно. Гумми, — сказал он отрывисто. — Ступай. Ты мне мешаешь работать.
„Милая Джой! — писал он. — Ты и не представляешь, какое впечатление произвела ты, вернее, твой портрет, на моего Гумми…“
— Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули таунусцы в первый же раз, как