увидели их вместе. — Смотрите, вон идет доктор со своим идиотом! — воскликнули они во второй.
И если бы они подслушали (а они подслушали…), о чем говорит этот маленький и лысый Дон Кихот со своим высоким и знойным Санчо Пансой… о чем они могут друг с другом беседовать, кичливый книгочей и круглый идиот, то их предположение, что доктор и сам не прочь подлечиться, настолько бы подтвердилось, что и подтверждать не требовалось.
— Так ты полагаешь (на два с половиной шага доктора — четыре тупеньких шажка Гумми), что это не внешняя сторона, а внутренняя?
— Всегда — внутренняя, — убежденно говорил Гумми. — Просто люди смотрят наружу.
— Ну, а если мы вывернем наизнанку?
— Вот именно, радовался Гумми, — то и получится.
— Ага, — соглашался доктор, напряженно думая. — Значит, люди обладают перевернутым восприятием и наружную сторону воспринимают за внутреннюю и наоборот? Как только родившиеся видят мир перевернутым, так?
— Почти так. Только наружной стороны — вообще нет.
— Я могу согласиться с твоим рассуждением, но не с твоею уверенностью. Гумми. Как так — внутренняя, и все?..
— Я так вижу.
— Ну, а когда ты разглядываешь, например, паровоз, разве он не снаружи тебя? и разве ты видишь топку и котел?
Гумми замычал от невыразимого огорчения.
— Ты хочешь сказать, что я опять формально запутываю рассуждение? Что ты говорил о другом пространстве?
Гумми с облегчением закивал.
— Вы сказали нарочно. Но я вижу и топку, вижу пар — ему тесно.
— У тебя просто богатое воображение. Гумми.
— У меня нет воображения. Я не могу придумать, чего нет.
— Ладно, я отказываюсь от своего примера. Это, ты прав, примитивно. Перейдем к более сложной машине. Поговорим о нас. Вот ты и я…
— Я думаю, машина менее примитивна, чем вы думаете… — печально сказал Гумми.
— Вот так здрасьте! — изумился доктор. — Только что ты, кажется, утверждал обратное. Что в изобретениях человека нет ничего сложного, что они на несколько порядков ниже всего живого.
Гумми пожевал от невыразимости.
— Ты меня не понял?.. Порядок, Гумми — это, как бы сказать, уровень, что ли.
Гумми кивнул.
— Я понимаю порядок. Порядок — это когда правильно. А правильно это когда на своем месте. Машина, и человек, и небо… Я сказал, что машина сложнее именно потому, что она не снаружи. Она не сама. Она более сложна, чем нам кажется снаружи, потому что… в ней часть нашей сложности. Не мы сложнее ее, а она проще нас. — Гумми запыхался от усилий речи, как паровоз. — Я не могу это сказать словами.
— Ты же не можешь отрицать, что человек стал человеком именно потому, что развился — познал, изобрел, научился? Человек — самое сложное, что есть на Земле, именно потому, что начинал с простого. Без колеса, рычага, паруса он бы остался на примитивном уровне.
Гумми страдал. Они будто рыли туннель с двух сторон, не видя друг друга: доктор искал слова попроще со своей стороны, Гумми же не находил слов для того, что было ему так ясно.
— Это еще сложнее, — булькнул он.
— То есть? я тебя не понимаю, Гумми.
— Колесо, рычаг — сложнее.
— Сложнее паровоза?!
— Конечно.
— Я попробую выразить… это интересно… Не значит ли твоя мысль, что кирпич сложнее дома, что атом сложнее молекулы, что клетка сложнее организма, что вообще элемент сложнее соединения?
Гумми радостно закивал.
— Но — почему же сложнее?? — взорвался доктор.
— В них больше тайны.
— 0! — Давин был поражен и, кажется, даже понял, но сам себе не поверил. Не мог же и впрямь Гумми выражать вещи такой сложности?.. Конечно, эта странная мысль — с какого только боку? — сама вошла ему в голову. И вышла…
— Но паровоз, фотоаппарат, телефон… Ты же не понимаешь, как они действуют? Это же тайна для тебя?
— Это не тайна, это — секрет. Его кто-нибудь знает. Тайна — это то, что не знает никто.
— Сейчас не знают, потом узнают. Найдут, из чего состоит атом. Откроют механизмы клетки. Все откроют, и тайны не будет.
— Тайна остается.
— По-моему, — сказал доктор, — мы с тобой опять договорились до существования Господа Бога. — Доктор сердился, и сердился еще на то, что ему была неясна природа этой его злости, будто она была элементарна, как атом, то есть никакой системой слов уже не определялась. — Ты же не ходишь в церковь, ты же не веришь в Бога, ты же уже соглашался, что его нет.
— Я не говорил, что его нет. Я не верю в вашего Бога. — Глаза Гумми остекленели, пена опять запузырилась в уголке рта. — Он — ваша машина, он — ваша часть. Человек не может верить в Бога, потому что Бог не снаружи. Потому что мы внутри веры. Мы частица веры Бога… Он забормотал неразборчиво, доктор спохватился, и ему стало стыдно своей жестокости.
И как раз тут их нагнала Кармен. Она тащила за собой козу.
— Гумми, пошли домой, — строго сказала она и повела покорного Гумми, а Гумми повел козу. Гумми пошел за ней, как слепой ребенок. — Грех, доктор, с чувством сказала Кармен. — Стыдно, доктор, — сказала она, в последний раз оглянувшись.
Доктор долго и недвижно смотрел всем троим вслед.
Давину было стыдно. Точнее, он злился на некое чуждое чувство, которое то ли впрямь было ему несвойственно, то ли он его таковым полагал, подобно всякому передовому человеку, сопротивляющемуся всему врожденному как атавизму. Странно, но именно этот убежденный (интересное слово… кем же?), самоуверенный человек ловил себя на том, что теряется в обществе интеллектуально неконкурентоспособного Гумми. Казалось бы, подобное чувство от жизни и от мира должен был испытывать не он, а Гумми; постоянную неспособность участия в чем-либо общем, доступном всем — в игре ли, в пляске, — в любом коллективном действии. (Нам знакомо это чувство неудачи, когда нас не брали в детстве в игру, и то чувство покинутости и зависти при взгляде на все это веселье сбоку, которое, впрочем, не сравнить с тем чувством опасения, даже страха и мучительной неловкости, если нас в эту игру вовлекали, и мечта в ту же секунду перевоплощалась в насилие над тобой.) Так вот, не Гумми, а Роберт испытывал именно это чувство неспособности и недоступности, едва ли не впервые с отдаленных детских пор, именно рядом с Гумми. Он ему почти завидовал, что было ему крайне непривычно, ибо он не завидовал никому, вполне разделяя с собой свое первенство, и вот позавидовал лишь самому большому лишенцу рода человеческого — слабоумному. Зависть не зависть — тут бездна оттенков. Скажем, в секунду особой чувствительности, испытывая непривычное пощипывание в области сердца, мог он даже предположить, что его симпатия к Гумми происходит из некоего родства: „Он похож на меня в детстве“ или „Я был похож на него в детстве“, — что-то такое, узнавание. И — сожаление; „Да теперь я не тот“ или „Раньше-то я, может, получше был“, — не договаривая, что же стало плохо, „Убил в себе идиота“, — даже прошептал он себе однажды. Но — спохватился. Он вообще постоянно спохватывался, не давал себе спуску. „Нельзя, нельзя… — внушал он себе. — Так можно дойти и до…“ До чего? „Положительно, глупость заразна“, — постановил он. Он стеснялся перед собой именно так, как стесняются чего-либо на людях. Но никто его не ловил на помысле, а на слове он не дал бы себя поймать.
Конечно, если мы заглянем в то время, то обнаружим в людях навыки большей порядочности по