попавшиеся слова, надеясь зацепиться за любое звено в той цепи, что вызволит его из беды. Этой игрой с самим собой он прозанимался два дня, пока наконец после слов «фонарь» и «метеор» не всплыло в памяти — «Афанеор». Афанеор, дочь Ахархеллена. Вождя туарегов из рассказа знаменитого Ивана Ефремова. Постой, постой, не в этом ли превосходном рассказе шла речь о предании туарегов, что в некоторых местах Сахары обитают духи молчания. Точнее, духи встревоженного молчания — джаддиасы? Или это у Гаудио в «Цивилизациях Сахары»? Или в путевых записках Елисеева из «Живой старины», помнится, сам Ефремов описал в рассказе этого замечательного путешественника далекого прошлого, туареги величали его Эль- Иссей-Эф. Как бы то ни было, джаддиасы перелетели, видимо, сюда. В Сахаре, как и здесь, их можно было задобрить лишь молчанием: скажешь слово — и тебя втягивает воронка песка…
Гуров не мог идти. Кровавые волны застилали глаза. Больше всего ему хотелось выругаться, страшно выругаться, проклясть Лапушкина, который совершил такое страшное предательство, бросил его одного — одного в целом свете! Он уже открыл было рот… и промолчал. Затем повернулся и пошел прочь, не разбирая дороги. Потом еще много, много дней он провел, физически ощущая необходимость молчания, как, наверно, тонущий ощущает камень, привязанный к шее.
Даже во сне преследовало Гурова это чувство. Ему снились люди. Их было много. Они куда-то уходили, Гуров видел их сзади. Развевались женские платья, летели по ветру волосы. Мужчины двигались неторопливо, поводя широкими плечами. Гуров узнавал среди них Аверьянова, Лапушкина… Рядом с ними бежали дети, мелькая загорелыми ножками. Гуров слышал удаляющийся шум голосов и бросался вслед за людьми. Нет, его не мучила бесплодная, бесконечная погоня — кошмар многих сновидений. Шаги его были быстрее и даже легче, чем наяву. И он нагонял людей. Молча хватал их за руки, за плечи, рывком поворачивал к себе одного, другого… И отшатывался — у людей не было лиц. Плоский белый туман струился на их месте. Безглазый, безликий, молчаливый туман! Люди отворачивались, как ни в чем не бывало продолжали свой путь, маня реальностью очертаний тел. Гуров смотрел им вслед, корчась от горя. Он мог бы вернуть лица людям, вернуть людей себе, если бы крикнул, позвал! Но и во сне он не мог решиться на это.
А потом он все-таки вернулся к кораблю.
Напряженный даже в состоянии покоя корпус «Волопаса» одиноко торчал в фиолетовой пустыне. Его длинная тень перекрещивалась с тенью корявого дерева, росшего неподалеку. Это было первое дерево вне оазиса, вне леса, которое видел Гуров. В нем было что-то странное. Тогда, в момент гибели Аверьянова, Гурову было, конечно, не до местной флоры, а теперь он смотрел и так и этак, пока не сообразил, что дерево непривычной породы. Не лимоннолистный ананасик, а что-то вроде… дуба. Узорчатая от трещин кора, основательная кряжистость осанки, медного цвета листья… Повинуясь неизъяснимой благодарности за то, что видит дерево, похожее на земное, Гуров погладил его ствол. И тут же отпрянул, искривив рот. Рука прошла сквозь ствол. То был оптический обман. Мираж-дерево. Хорошо сконструированный мираж. Это лжедерево… оно дитя этой же планеты. Их могилы. Лжедерево на настоящей могиле. Отмахнувшись от шелеста рыжих листьев, Гуров забрался в корабль.
Когда он вышел оттуда, то почувствовал себя другим человеком.
Да, одиночество само по себе жестокий и сильный воин. Но оно становится вдвое непобедимым и коварным в союзе с безнадежностью. Вооруженное этим мечом одиночество подступило к Гурову.
Наступив на тень дуба, а потом, сжав зубы, пройдя сквозь дуб, Гуров побрел прочь от «Волопаса». Он нес на плече что-то вроде узла — все, что осталось от личных вещей его, Аверьянова и Лапушкина, несколько упаковок с едой. Это был не тяжелый груз. Куда тяжелее — груз сознания: нет больше ни радиомаяка, ни корабля-разведчика. Если бы они не сели на эту смертоносную планету, они все равно погибли бы: на корабле произошел взрыв. Он не стал копаться в системах, доискиваясь до причин. Кому это теперь нужно? Он решил покориться судьбе. Смотри-ка, сколько старых, полузабытых слов и понятий обновил он для себя за то недолгое время, что пробыл на этой молчаливой планете. Он узнал цену словам «отчаяние», «жизнь», «надежда». Теперь вот — «судьба». Но неужели кем-то где-то было предопределено, что его, Гурова, прошедшего по отвесным ступеням служебной лестницы, ставшего в тридцать с небольшим командиром взвода разведки, имеющего блестящие перспективы, — что его настигнет безвестность, безысходность, неопределенность в глубине космоса, на жалкой планетке, подобных которой он видел- перевидел! Вообще раньше-то Мирослав Гуров знать не знал, что такое страх. Ведь при самом опасном шаге его всегда оберегали товарищи, за каждым движением следили с «Волопаса», за «Волопасом» — с эскадренного вожатого, за вожатым — из Управления косморазведки… И в любом районе космоса, считал он, не менее опасно, чем на Земле. А если где-то что-то случалось, то не с ним же, не с его экипажем, не с его «Волопасом». Все было предусмотрено, безупречно отработано, выверено. Главное, точно выполнить приказ, Инструкцию — и безопасность, успех тебе гарантированы.
Да, но… Может быть, в этом и дело? В отработанности, в Инструкции: ведь когда косморазведка шла на обследование той или иной планеты, первыми на ее почву ступали все-таки роботы. Они наводняли планету приборами, которые передавали в Управление максимум информации о том, с чем столкнутся все пять чувств человека на новой планете, каким воздействиям подвергнется его скафандр — буквально на сколько сантиметров погрузится в песок его тяжелый башмак. Все это обрабатывалось в Управлении — и компьютеры выдавали Инструкцию, так что, строго говоря, задача косморазведчика состояла только в том, чтобы, педантично исполняя все положения Инструкции, проверить ее на месте. Инструкция не ошибалась почти никогда, и неприятности случались только с теми, кто отступал от нее. Но и на этот случай существовала своя Инструкция — для тех, кто будет спасать отступивших от кодекса. В сущности каждый шаг косморазведчика был предусмотрен. И наверное, какой-нибудь Инструкцией было предусмотрено, что, если с кораблем происходит нечто подобное аварии, происшедшей с «Волопасом», его можно вычеркивать из списков флота косморазведки: корабль и его экипаж просто обязаны перестать существовать. Но получается, они нарушили Инструкцию тем, что случайно остались живы? Да нет же — ведь двое все-таки погибли. И Лапушкин…
При воспоминании о Лапушкине Гуров терялся. Как он мог, как он все-таки мог?! Испугался неизвестности и выбрал смерть, оказавшись в этом слабее Гурова? Или… сильнее? Но почему он крикнул «Берегись!»? Разве мог когда-нибудь Лапушкин знать, какое слово станет последним в его жизни?… Но от чего он предостерег? От какой опасности? О, если бы так! Но ведь за все время пребывания здесь Гуров не встретил никакой опасности — явной, разумеется. А вдруг Лапушкину что-то померещилось…
Почему, почему?… Он мог бы ответить на этот вопрос, если бы получше знал Сашу. Уж, казалось, постоянный риск должен был не только сплотить их, но и сделать близкими людьми. Нет… Они просто притерлись друг к другу, как части отлично отлаженного механизма, оставаясь все-таки при этом самостоятельными частями. Тайники их душ были закрыты друг от друга. В этом Гуров еще раз с горечью убедился, когда начал рассматривать, что же он унес из корабля, что же оставили ему друзья в наследство. Вот оберег Аверьянова: сувенир с Длугалаги, крошечная статуэтка ее обитательницы, космической путешественницы: золотистый каплевидный камешек, слабо светящийся во мраке. Вот граненый стакан: прочитав в каком-то ветхом фантастическом романе о космонавте, бравшем с собой в далекие миры этот предмет, почему-то бывший для него символом Земли, шутник заказал себе небьющуюся копию стеклянных стаканов древности. Вот карманный диапроектор: семья Лапушкина, виды его родного Красноярска… Все трое заканчивали Восточносибирскую академию космической разведки, знали друг друга с первого курса, и все-таки Гуров не смог угадать, кому из них было написано то письмо. Листок бумаги был вставлен меж полос пластика: видно, письмо хотели сберечь от времени. Под слоем пластика строчки казались выпуклыми, живыми, говорящими. Боже мой, как давно Гуров не видел писем! Тем более — таких. Давно. Теперь мало кто увлекался этим архаическим делом: телесвязь достигла совершенства. Ему пришлось сделать некоторое усилие, чтобы сосредоточиться на письме. Перед глазами словно туман сгустился. Но вот он различил одну фразу — и уже не смог оторваться. Это был почти конец письма, но потом, снова и снова перечитывая его, Гуров всегда начинал именно отсюда: «Береза, белая лисица…»
Когда он находил взглядом эти слова, глаза его на какое-то мгновение жмурились, словно от внезапного светового потока. Даже мольбы и жалобы покинутой женщины не трогали его так, как эти три слова. Гуров смутно чувствовал, что и для того, кому предназначалось это письмо, они значили очень много, были как бы своеобразным паролем, открывающим путь в прошлое, в мир воспоминаний. Как будто, написав и вдобавок дважды подчеркнув эти слова, женщина хотела заклясть, вернуть любимого. Она с