экзаменам готовится, и вот изволь, лети к тебе. Близкий свет!.. Внуки объявляют деду выговор с занесением в личное дело.
Седая щетина, восковитость запавших щек, короткий нос, обострившийся и даже раздвоившийся на конце, — все это поразило женщину. Неужели этот старый человек — ее муж? И когда она услышала еле донесшееся до нее «Степа!», увидела, как в синих помутневших глазах накипают слезы, она, проглотив подступающие к горлу рыдания, стала сердито обозревать низенькую, тесную каморку, стены, прикрытые простынями, литографию в золоченой раме.
— На дворе весна, солнышко играет, а у вас тут воздух — хоть топор вешай! — Шагнула к окошку — оно не открывалось. Это был кусок зеленоватого стекла, вмазанный глиной прямо в кладь стены. — Дочка! — обратилась она к сестре. — А ну-ка отвори дверь.
— Простите, я имею твердые предписания относительно режима, — начала было сестра, стараясь как можно строже смотреть на эту невысокую, полную женщину в дорогой куньей шубе и пуховом платке, по- бабьи сброшенном на спину..
— Ну-ну, дочка, давай не спорить, — миролюбиво произнесла Степанида Емельяновна, укутывая мужа одеялом, и в голосе этой добродушной женщины звучало что-то, что заставило сестру подчиниться.
В избушку ворвался шум тайги, запах талого снега. Степанида Емельяновна удовлетворенно вздохнула.
— Другое дело, а то лежит в лесу, а лес только вон на картинке… Дочка, я с ним посижу, а ты выдь, наломай можжевельника, побросай на пол для духу, — и когда сестра вышла, стала у койки на колени, поцеловала мужа в губы. — Тьфу, побрил бы тебя, что ли кто! А то вон какую щетину отрастил… И не плачь, не плачь! Эдакий комодище и плачет… Ну ладно, лежи смирно. Я тебе про все наше потомство обзорный доклад сделаю. А ты слушай и молчи. — И, положив большую, с выпуклыми венами руку на руку мужа, бессильно лежавшую на одеяле, она начала рассказывать.
Хотя Литвинов не произнес ни слова, это не было монологом. Это была беседа двух немолодых людей, все-все знавших друг о друге. Одна говорила, а другой отвечал взглядом, еле заметным движением головы. Так бывало у них всегда. Порой Литвинов не бывал в Москве месяцами. Но дружба, завязайшаяся когда-то между молодым тверским плотогоном и юной ткачихой на скамье рабфака, была такова, что, прилетев в Москву за тридевять земель, Литвинов чувствовал себя так, будто выходил ненадолго на уголок, в молочную, купить бутылку кефира.
Врач, прилетевший через несколько дней из Дивноярска, был приятно удивлен.
— Ваше появление — высшая терапия, — галантно сказал он Степаниде Емельяновне.
— Мое появление… Что тут я! — отмахнулась женщина. — Тут — другое. Вы ему все покой, покой, а у него любимая поговорка: «Покой — это для покойников», — вот и получалась буза…
Эта пропахшая табаком женщина, стригшая коротко свои прямые седеющие волосы, повязывающая их для удобства красной косынкой, на манер комсомолок двадцатых годов, со своим громким голосом, с грубоватой речью, в которой иногда встречались такие позабытые ныне словечки, как «буза», «братва», «шамовка», «как из пушки», как-то сразу вросла в жизнь лесного лагеря. Вскоре она называла уже геологов полуименами: Женька, Юрка, Волька, — знала их сердечные тайны, бесцеремонно пробирала их за запущенную внешность, заставила перестирать рубахи и белье, а вечером сама засела за штопку и пришивание пуговиц, приспособив к этому и Василису, и свободную от дежурства медицинскую сестру. Она добыла у Илмара Сирмайса карманный радиоприемничек, поставила его в изголовье мужа, и теперь он беспрестанно болтал и пел с утра, которое начиналось в этих краях для радиослушателей позывными Старосибирской радиостанции — первой музыкальной фразой песни «Славное море, священный Байкал!». Под говор приемника больной думал, дремал, спал. Но стоило выключить радио, как он сразу открывал глаза.
— Почему?
— Но ведь чепуха какая-то. Ответы на вопросы радиослушателей.
— Нет, нет, сугубо любопытно знать, чем интересуются здешние радиослушатели. — И когда батарейка села, больной загрустил, закапризничал. — Ну чего вы меня точно на дно колодца опустили?..
Медициной Дивноярска к тому времени было уже признано, что в правилах, предписывающих при заболеваниях, подобных литвиновскому, абсолютный покой, бывают и исключения. Прибыл Толькидлявас. Торжественно приволок огромный радиоприемник, от которого в лесной избушке стало еще тесней.
— Замечательная машина! Целый орган! Самая последняя модель. Старосибирск получил только один экземпляр, на него было множество претендентов. — Круглая, щекастая физиономия Толькидляваеа блаженно сияла. — Только для вас, Федор Григорьевич, и отдали. Вот Ладо Ильич может подтвердить.
— Тольки для вас, тольки для вас и вырвали, — улыбаясь, кивал головой Капанадзе, освобождавшийся от шубы. — Только для нашего Старика. Э-э-э! Да я вижу, он скоро за свои гири возьмется!
Это не было комплиментом. Могучий организм Литвинова заметно преодолевал страшный недуг. Дело шло на поправку. Но парторг, честно выполняя врачебные директивы, болтал о шахматах, о предстоящем футбольном сезоне, о спутниках и лунниках. Рассказывал о необыкновенно огромном медведе, добытом недавно охотниками «Красного пахаря», и всячески отводил беседу от дел и забот Оньстроя.
— Слушай» Ладо! — перебил его Литвинов. — Вы вот по радио каждый день шумите: бросок к коммунизму, бросок к коммунисту, — а почему ж об Олесе ничего не слышно? Цифры-то удивительные, а Олеся Поперечного нет как нет.
Пришлось Капанадзе рассказывать, как было. Литвинову уже разрешали немножко посидеть на кровати. Он слушал, полуопустив, веки, будто в дреме. Когда он поднял их, глаза были тревожны.
— Слушай, Ладо, а у вас там все на чистом сливочном масле?
— Все, Федор Григорьевич. Дюжев уже завершает работы. Вот поднимайтесь скорее, летом Онь перекрывать будем.
— Дюжев у вас, говорят, на манер вольного города Данцига, — усмехнулся Литвинов, и коротко подстриженные усики его боевито встопорщились на чисто выбритом, осунувшемся и оттого даже помолодевшем бледном лице. — Я не о Дюжеве, Ладо, я обо всем этом… о «броске», что ли… Дело затеяли на всю страну…
— Федор Григорьевич, врачи мне настрого запретили с вами о делах толковать. Если хотите, я вам сводки посылать буду.
— Сводки… Их нынче писать наловчились, эти сводки… Ух, ловкачей развелось!.. Ну, если на чистом сливочном, в добрый час… Ты все-таки о Поперечном, о Петровиче, о дружках-то моих расскажи…
— Поперечный еще раз всех удивил, — усмехнулся Капанадзе. — Понимаете, ему весной в Свердловск вызов. Он там еще какие-то усовершенствования к машине придумал. Спрашиваем: кого за себя оставил? Он — Константина Третьяка. А у этого Третьяка биография — уголовный кодекс, все статьи. Да и работает с Поперечным без году неделю. Ну, обратили его внимание. А Олесь уперся: ручаюсь, как за себя, «оказываю доверие», Н-да… Вот тут и почешешь затылок.
Бледное, помолодевшее лицо Литвинова улыбалось:
— Здорово!
— Я вас не понимаю, Федор Григорьевич!
— Сугубо, здорово, говорю. «Я ему доверяю» — красиво. Ведь он, чертяка, сколько я его помню, ни разу в этом своем доверии к людям не ошибался… Э-э, Ладо, Ладо, вот спроси ты меня, каким будет человек при коммунизме, я тебе скажу: смотри на своего соседа, на Олеся Поперечного.
Капанадзе задумался. В отношении Третьяка он Олеся поддержал, посоветовал только хорошенько подготовить новичка. Но слова Литвинова все-таки озадачили.
— Так ли? Это его упрямство: не хочу и не буду… А индивидуализм?
— Другой мой дружок, покойный Савватей Седых, говаривал: «Из гибкой лозы только корзины и плесть, а топорище из лиственницы делают». Очень уж мы при культе смирных да послушных полюбили, этих самых бу сде… Совсем как по Пушкину; было: «…Он улыбнется — все хохочут, нахмурит брови — все молчат…» Вот этото и надо нам в себе вытравлять. Ведь коммунизм — это, Ладо, не «чего изволите», это прежде всего расцвет каждой индивидуальности в коллективе… Что, не так?