— Ну, для устранения этого этого недуга человечество еще в прошлом веке изобрело чудное средство — пирамидон. Мне оно сразу помогает. — И Вячеслав Ананьевич пошел в спальню за таблетками…

7

Начинался август. Щедрая, изобильная пора, Тайга стояла в могучем зеленом летнем уборе. Отходила в чащобах малина, зато уже чернела в яркой зелени крупная смородина, и брусника, подставляя солнцу румяные щеки. Толстый слой хвои поднимали замшевые шляпки грибов первого урожая, которых здесь называли колосовиками. В полдень воздух в тайге был густо напоен ароматом разогретых хвойных смол, подсыхающей травы. Но по вечерам в закатный час становилось прохладно, по земле ползли слоистые туманы и звезды над ними сверкали уже по-осеннему ярко в бархатной черноте неба.

В такой вот вечер на пасеке «Красного пахаря», в избушке деда Савватея, которую, должно быть, в память о его былых охотничьих заслугах все в колхозе именовали станок, за столом сидели трое: сам хозяин, босой, в рубахе без пояса, в старых, заплатанных штанах, сын его Иннокентий Савватеич и Павел Васильевич Дюжев, имевший сегодня особый, непривычный для окружающих вид.

Он подстригся, округлил бороду, убавил усы. Вместо комбинезона, в котором его привыкли видеть, или дешевой пиджачной пары, какие в будни носили колхозники, на нем были офицерская габардиновая гимнастерка, плотно перехваченная поясом, армейские шаровары, заправленные в хромовые, начищенные до блеска сапоги. Над кармашком была прикреплена пестрая орденская колодка, не слишком большая, но и не маленькая, на которой солдатский глаз сразу отличил бы рядом с орденом Красного Знамени ленточки орденов, какие получали командиры частей за успешное проведение боевых операций. И если раньше трудно было определить на взгляд возраст Дюжева, который одним казался стариком, другим — молодым, сейчас, крепко, затянутый ремнем, он выглядел человеком «в самой поре», как определил дед Савватей, пораженный новым обликом колхозного механика.

Избушку наполнял прохладный полумрак, и так как за окном ходили тучи и вдали погромыхивало, запахи обострялись, и в ней густо пахло медом, хлебом, сухими травами. На столе стояли яичница с ветчиной, блюдо с румяными шанежками, солдатский котелок, полный малины. На тарелке лежал круглый кус домашнего масла, сохранявшего оттиск тряпицы, в которую оно было завернуто. В глиняном блюде виднелся медовый сот с воткнутым в него ножом. Хмельного не было.

Глафира, бесшумно стоя поодаль, у печи, уже несколько раз напоминала, что с закусками надо кончать, ибо пельмени «доходят», но никто не притрагивался к еде.

— …Так помни, Павел Васильевич, дом твой тут, — в который уже раз повторял Иннокентий Седых, любовно глядя на друга. — Как там ни обернись, ты наш. Из правления мы тебя вывели, а из колхоза не отпускаем, и книжка твоя у меня в столе будет.

— Не вовремя, не вовремя ты нас, Васильич, бросаешь, — тоже уже не в первый раз вздыхал Савватей.. — Оно, конечно, коза-то на горушке, говорят, выше коровы в поле, а все-таки мое тебе слово — зря. Дел-то на новом месте для тебя сколько! Город, чистый город вон Иньша строит. Там для твоей башки какой разворот — крути-верти… М-да, неладно, Васильич, неладно… Приютили тебя люди в трудную твою годину как свово, семейного приютили, а ты?..

— Папаша, ни к чему это, — остановил сын.

— А что, не правда? Каким он к нам приехал? Я не сужу, в расплохе и медведь труслив, а все же теперь вон какой сокол. Ох-хо-хо, смотри, Васильич, не смени кукушку на ястреба!

Ничего не ответив, Дюжев встал, подошел к зеркальцу, висевшему на косяке.

— Сколько лет сбрую эту не надевал! Сейчас надел — старик, совсем старик. — И по тому, что в речи своей он упирал на «о» больше обычного, Иннокентий понимал, как волнуется его друг.

— Горе-от, Васильич, разе что рака красит, — отозвался Савватей.

— М-да, времени прошло немало… Все будто осело, устоялось, а тут снова поднялось. Нет у меня на свете людей ближе, чем вы, Седые. На партсобрании не сказал бы, а вам скажу: живет, живет во мне эта боль. Она как вот рана. — Дюжев хлопнул себя по голени. — Давно ее затянуло, а как погоде меняться, замозжит, задергает…

— Отваром редичным надо, а то капустный лист. Напарить в масле и прикладывать. Горячий, как можно только терпеть. Сразу полегчает, — послышался совет из полутемной избы.

— Эх, Глафира Потаповна! Глубока она, моя рана, не пропаришь ее… Другой раз и вовсе забудешь, а вот захотел погоду менять — и… — В словах Дюжева прорвалась тоска.

— У нас вот говаривают: «Долго горе горевать, все равно что хрен жевать!» — с деланной бесшабашностью воскликнул Савватей. — Нет на свете ни радости вечной, ни печали бесконечной… Глафира, пельмени, чую, у тебя доспели. Тащи,

— Так вы ж закуски не тронули.

— А ну их к корявому дьяволу, эти-от закуски… Тут большой разговор идет.

И пока Глафира перекладывала пельмени в блюдо, заливала их отваром, старик не переставал говорить.

— И еще у меня, Павел Васильич, за тебя сомнение. Вот рассказывал ты нам про человека того. Он- от там сила. С ним тебе хороводы-то водить придется. — На остром соколином лице старика, за это лето очень высохшем, отразилась отеческая забота. — Не хочет он тебя, против его воли идешь. Раз он тебе жилы подрезал, и в другой раз подрежет… А?

— Не хотел я с ним встречаться и за проект опасался. Думал — отдам чертеж, скроюсь, пусть люди пользуются… А вот нашли… Ничего, не беспокойтесь, все будет хорошо, диалектика говорит все течет, все изменяется.

— Что она такое, диалектика, мне неизвестно, — настаивал старик. — Однако у нас говорят волк-от каждый год линяет, а нрава не меняет

— …А женка у него славная. Легонькая, будто косуля. Штанишки на ней эти смешные, как у клоуна какого, а руки твердые, уверенные. И крови не боится, будто сестрой медицинской по фронтам прошла, — задумчиво сказал Дюжев.

— Видели мы тут эти самые штанишки… Леса-то, Васильич, по опушке не узнаешь…

Молча ели пельмени. Добавляли, перчили, поливали уксусом, макали в сметану. Каждый думал свое, и когда блюдо опустело, разговор снова начался с того самого места, на котором обо рвался.

— В случае что, Павел Васильич, помни, все мы твой тыл. Вся наша колхозная парторганизация. — Иннокентий отложил вилку. — Да тебе такую характеристику напишем, хоть в ЦК тебя выбирай. А вот насчет этого самого, насчёт жидкого-то, полечиться бы тебе. Говорят, теперь лечат… У нас тут каждый тебя своим одеялом прикроет, а там у всех на виду… Ох, беспокоит меня этот Петин!.. Конечно, по всему надо б тебе на него, а не ему на тебя злиться…

— Ох, не скажи, не скажи — перебил Савватей сына. — В старину говаривали: «Кто кого обидит, тот того и ненавидит…»

Глафира шумно вздохнула. Она слушала весь этот разговор стоя, лицо у нее еще больше похудело, стало совсем похожим на лик раскольничьей иконы старинного письма. Черные глаза блестели из-под низко надвинутого платка, и была в них, в этих глазах, такая тоска, какой ни по одним святцам не знали небожители.

— Уж и угостила же ты меня на прощание, Глафира Потаповна, — сказал Дюжев, решительно вставая. — Умирать буду, пельмени твои вспомню… Ну, спасибо, пора мне…

— Ты нас, Павел Васильевич, совсем-то не кидай. Выставка тут нам чертежи парников и тепличек прислала, без твоей-то головы трудно будет, — сказал Иннокентий и вздохнул. — Без тебя и вообще-то мы на голову ниже станем.

— Да что вы его, как на кладбище! — сердито оборвала Глафира. — На его коне до Ново-Кряжева час скоку.

— Вот, вот, именно час, — поддержал Иннокентий. — Будем тебя на консультацию вызывать, суточные, командировочные — всё чин чином… А потом мечту я имею, Павел Васильевич. — Иннокентий потупился, — Породнимся, может, а? Тут все близкие, секретов от них не держу. Вот как Ново-Кряжево

Вы читаете На диком бреге
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×