выложил я последнюю карту, — он влюбляется в девушку Гарри Лайма.
Селзник печально покачал головой.
— Тогда почему он не уехал до того, как это случилось?
На этом, насколько я помню, первое обсуждение закончилось. Селзник отправился в Голливуд, а мы вслед за ним в Санта–Монику, в роскошный гостиничный номер, где жила когда?то кинозвезда, любовница Херста. Мы встречались с Селзником часто, и иногда мне начинало казаться, что он в чем?то прав: вот здесь я, пожалуй, действительно «непоследователен», а тут у меня «непонятно» (я вдруг забывал уроки, которые усвоил в бытность свою кинокритиком: что «понятно», например, быть вовсе не должно, или что «последовательность» нередко становится врагом жизни. Жан Кокто утверждал даже, что нарушение последовательности — часть бессознательной поэтики кино). Рядом с Селзником сидела секретарша, держа наготове карандаш, но как только я открывал рот, чтобы возразить, Кэрол Рид быстро говорил: «Мы с Грэмом подумаем».
Особенно мне запомнилась наша последняя встреча, перед самым отлетом в Англию. Секретарша исписала к тому времени около сорока страниц, но мы с Ридом по–прежнему не шли ни на какие серьезные уступки. Мы приехали к Селзнику, как обычно, в половине одиннадцатого вечера, а разошлись в пятом часу утра. Всякий раз, когда мы возвращались в Санта–Монику, над Тихим океаном занимался рассвет.
— Да, Грэм, — сказал Селзник, — объясни мне, какого лешего Гарри Лайм… — И Гарри Лайм совершил у него какой?то невероятный поступок.
— Но он этого не делает, — сказал я.
Несколько мгновений Селзник недоуменно смотрел на меня.
— О господи, ребята, — произнес он наконец, — это ведь из другого сценария.
Он лег на диван, проглотил бензедрин и через десять минут снова, в отличие от нас, сделался свеж и бодр.
Сегодня я вспоминаю о Дэвиде Селзнике с большой симпатией. Кэрол Рид так ни разу и не открыл папку, в которой лежали тс сорок страниц, а поскольку фильм имел успех, Селзник, скорее всего, просто забыл о своих замечаниях. Более того, когда я в следующий раз оказался в Нью–Йорке, он пригласил меня на ленч.
— Грэм, — сказал он, — у меня есть идея потрясающего сценария. Лучше тебя его никому не написать.
На сей раз я не стал пить третьего мартини.
— Жизнь святой Марии Магдалины, — сказал он.
— Нет, — ответил я, — извините, но это совсем не в моем духе…
Он не стал спорить.
У меня есть еще одна идея. Тебе, как католику, она понравится. Ты знаешь, что в будущем году начинается, как говорят в Риме, Святой год. А я хочу сделать картину «Грешный год», понимаешь? Тут тебе и торговый рэкет, и бандиты…
— Интересная мысль, — сказал я.
— Снимать будем в Ватикане.
— Вряд ли они вам это позволят.
— Позволят как миленькие, — сказал он, — у нас ведь будет один положительный герой.
(Не могу не вспомнить здесь другой памятный ленч в дорчестерской гостинице, когда Сэм Цимбалист попросил меня переделать конец сценария, написанный для нового «Бен Гура». «А то знаете, — признался он, — после Распятия там наступает какое?то уныние».) […]
В 1937 году я начал «Брайтонский леденец», полагая, что пишу детектив, и мне хочется думать, что я просто ошибся в своих расчетах. До того как вышел этот роман, меня, как и всех остальных писателей, иногда хвалили, иногда вполне заслуженно ругали, я чему?то потихоньку учился, и вдруг кого?то осенило, что я — мерзкий ярлык! — католический писатель. Католики стали относиться к моим недостаткам чересчур мягко, как будто бы я был тем членом клана, которого не следовало отпугивать, а некоторые критики, далекие от католицизма, решили почему?то, что моя вера дает мне несправедливое преимущество по сравнению с другими писателями. Я перешел в католичество в 1926 году, и все мои книги, за исключением одного жалкого томика стихов, изданного в Оксфорде, были написаны потом, но моя вера никого не волновала, пока не вышел «Брайтонский леденец». Даже сегодня некоторые критики (а критики как класс не менее беспечно относятся к фактам, чем журналисты), говорят о романах, написанных мной
После «Брайтонского леденца» я много раз вынужден был заявлять, что я не католический писатель, а писатель, который еще и католик. Последнее слово о «католической литературе» принадлежит Ньюмену, который писал в «Идее университета»:
«Исходя из сути проблемы, я считаю, что если Литература избирает своим предметом человеческую природу, то Христианской Литературы быть не может. Попытка получить от грешного человека безгрешную Литературу ведет к путанице понятий. Мы можем собрать воедино нечто очень высокое и великое, нечто более высокое, чем какая бы то ни было Литература, существовавшая прежде, но когда мы это сделаем, то увидим, что это вовсе не Литература».
Справедливости ради я должен заметить, что к 1937 году я уже вполне созрел для того, чтобы сделать своих персонажей католиками. К частям, составляющим новое мышление, привыкаешь дольше, чем к нему в целом, но идеи моих персонажей–католиков, даже их католические идеи, не обязательно принадлежали мне.
С тех пор как я принял католичество, прошло больше десяти лет. Моих чувств вера не затрагивала, я руководствовался рассудком. Я добросовестно выполнял предписанные обряды, ходил каждое воскресенье к мессе и примерно раз в месяц — на исповедь. В свободное время читал много книг по теологии — иногда с восторгом, иногда с отвращением, но почти всегда с интересом.
Мне по–прежнему не удавалось содержать семью на деньги, которые я зарабатывал книгами (после успеха первого романа и призрачного, временного успеха «Поезда» каждый следующий роман понемногу увеличивал мой долг издателям), но поскольку я регулярно рецензировал в «Спектейторе» фильмы, а раз в две недели и романы, то мы сводили концы с концами. Мне дважды повезло, и я даже начал робко заглядывать в будущее — когда получил у Корды контракт на второй сценарий по рассказу Голсуорси «Первая и последняя» (сценарий вышел ужасный, я сильно виноват перед Вивьен Ли и Лоуренсом Оливье, маявшимися в главных ролях) и когда полгода вместе с Джоном Марксом издавал еженедельник «Ночь и день». Моя профессия и моя религия никак между собой не соприкасались, и я не собирался сводить их воедино. Об этом позаботились «прилежные старания нелепой жизни». Гонения социалистов на религию в Мексике, с одной стороны, и наступление генерала Франко на республиканскую Испанию — с другой, ввели религию в повседневную жизнь.
Я думаю, что именно эти два события (а также колебания моих симпатий) привели к тому, что я все чаще стал задумываться о влиянии веры на поступки человека. Католицизм утратил для меня свое первоначальное, символическое значение, он перестал быть алтарем с канонически определенным числом свечей или церемонией, на которую женщины моего прихода в Челси являлись в лучших шляпках, как перестал он быть и философской главой в «Природе веры» отца д'Арси. Теперь он стал ближе к «смерти после полудня».
Мной овладело беспокойство, от которого я так и не смог никогда избавиться: я хотел наблюдать за ходом истории, к которой, как оказалось, имел прямое отношение. Я сделал попытку пробраться через Тулузу и Бильбао, потому что мои симпатии были скорее на стороне католиков, сражающихся против Франко, чем переругавшихся между собой мадридских сектантов. У меня было рекомендательное письмо от Делегации басков в Лондоне к владельцу маленького кафе в Тулузе, который летал в блокадный Бильбао на двухместном самолете. Он брился в углу кафе, когда я вошел туда в шесть часов утра и вручил ему солидное, запечатанное красным сургучом письмо, но выяснилось, что никакое количество официального сургуча не может убедить его снова полететь в Бильбао: во время предыдущего полета пушки Франко заставили владельца кафе пережить слишком много неприятных ощущений. С Мексикой мне повезло больше — аванс, полученный за книгу о религиозных преследованиях, дал мне возможность добраться до