бессилия вспотел. За залом не следил я вовсе. Все напрасно. А в антракте этот человек ко мне вдруг подошел. И с тем же каменным лицом купил три книги. А потом сказал: «Позвольте, я пожму вам руку, мне так замечательно вас слушать».
— Вы бы хоть раз улыбнулись, — горько сказал я ему, — ведь я об вас оббился, вас рассмеивая.
— Я это заметил, — также холодно ответил он, — я вам ничем не мог помочь, у меня паралич лицевых мышц.
А в Бостоне концерт был как-то в частном доме. Собрались человек шестьдесят, мне каждый виден был отлично, и с начала самого глаз начал у меня соскальзывать на двух девиц, которые зачем-то демонстрировали мне свое полнейшее пренебрежение. Одна чесалась где ни попадя или рассматривала потолок и стены, а вторая, минут пять подремав, на меня смотрела, как на попугая в зоопарке, а потом задремывала снова. Очень это было неприятно и загадочно. И также все после антракта повторилось. Зол я был, как сволочь, и когда на выпивке меня хозяйка дома что-то ласково спросила насчет публики, я бормотнул в ответ невразумительное нечто и угрюмое. Она недоуменно отошла. Спустя полгода — я уже забыл о той досаде — позвонила мне приятельница по поручению той женщины. Как-то по случаю они восстановили ситуацию: девицы те были американками, которых ухажеры не могли на эти два часа оставить, ибо вместе приехали откуда-то издалека, и зря я так тогда извелся. Мне приятельница передала, что все по этому поводу смеялись, — а я вспомнил ощущения свои и снова залился печалью о превратностях актерской жизни.
Чтобы достойно и красиво завершить эту главу, я расскажу про некий высший миг известности: меня в Испании, в Мадриде, и не где-нибудь, а посреди музея Прадо опознал в мужском сортире русский турист. Мы стояли, друг на друга не глядя, тесно прильнув к своим писсуарам. Тесно — потому что некогда в Одессе, по преданию, над писсуарами бывала надпись: «Не льсти себе, подойди поближе». Вдруг сосед мой наклонился к моему уху и негромко вопросил, не тот ли я Губерман, который пишет гарики. С достоинством, подобающим ситуации, я подтвердил, что это я. И тут он стал жужжать мне в ухо нечто упоительно хвалебное. Свои процессы мы не прекращали. Чуть наклонив из вежливости голову в его сторону, я вдруг заметил с ужасом, что он, не прекращая говорить, пытается переложить из правой руки в левую, чтобы пожать мне руку. Но я освободился первым.
Праздник, который всегда со мной
В названии этой главы преувеличения нет, она — о записках, которые я получал от зрителей за годы мельтешения на сцене.
Новинкой такой вид общения для меня не был: еще в России приходило ко мне множество читательских писем. Так как я писал книги о науке, то и вопросы ко мне шли вполне по делу. От солдат — как улучшить память, потому что им на лекции сказали, что она сильно портится от онанизма. От домохозяек — чем исправить плохое настроение мужа с похмелья? И в жутком изобилии — мысли разных сумашаев по поводу неверного устройства мира. Одно из таких писем я помню почти наизусть до сих пор, потому что очень любил пересказывать его приятелям-врачам. Оно начиналось не с обращения к редакции или автору, а прямо с самой сути:
««Идемте!» — раздался надо мной мужской голос, и я почувствовала две крепких мужских руки чуть выше своих локтей. Так я оказалась в психиатрической лечебнице имени профессора Кащенко. Практической причиной забирания были мои практические успехи в системе йоги и плавание в ледяной воде на пятом месяце беременности…»
Далее шла грустная биографическая проза об отсутствии отца и про больную мать, которая тоже много времени содержалась в такого рода заведениях. Но у дочери характер был иным:
«Я поняла, что выйти на свободу я могу, подчинив своей воле 50 (пятьдесят) лечащих врачей. Для этого мне надо было изучить их внутреннюю сущность. Я изучила ее (что произвело на меня удручающее впечатление)…»
Вот, собственно, ради последней фразы в скобках я читал это письмо приятелям-врачам. И посейчас жалею, что отнесся несерьезно к сути того послания: мне предлагали соавторство, мне предлагали написание совместной книги, а я смеялся, идиот. Вот так проходят всуе звездные часы тех, кто не способен их опознать. Но ныне уже поздно.
Разных писем было два мешка, они лежали на антресолях в нашей квартире, и во время обыска один из ментов так и не слез с лестницы-стремянки: он как начал просматривать эти письма, так и просидел там добрые часа четыре. А потом все письма куда-то делись — выбросили их, скорей всего, убирая квартиру перед отъездом. А жаль — там еще были письма от людей, ставших ныне жутко знаменитыми, — я бы сейчас эти бумажки продавал фанатам и жил припеваючи. Не сосчитать потерь от легкомыслия, печально думаю я и теперь, выкидывая рукописи графоманов.
В Израиле я начал получать записки по ходу чтения стишков, а после каждого концерта их выбрасывал. И тут одна моя приятельница (еще в пятидесятые годы была она известной виолончелисткой) мне сказала: «Гарик, не будьте идиотом, не выбрасывайте записки, вы потом об этом горько пожалеете. У меня за всю мою концертную деятельность была всего одна записка, и я плачу, глядя на нее, такие лезут в голову сентиментальности».
Записка та и впрямь была достойна многолетнего хранения. Приятельница вспоминала: «Вы представьте себе, Гарик: на дворе пятидесятый год, у меня сольный концерт, я выползаю на сцену, ставлю между колен мою виолончель и начинаю на ней пиликать. И тут немедленно — из зала записка…»
Только сильно старшее поколение может еще помнить вылощенных конферансье и ведущих тех лет — фрак, манишка, бабочка. Такой ведущий и поднял эту записку, громко и торжественно возглашая: «Какая интеллигентная наша советская публика! Даже на музыкальных вечерах шлют записки! Я сейчас прочту ее всем!»
На клочке бумаги было написано: «Завидуем местоположению вашего инструмента. Группа моряков».
И, следуя совету старшего коллеги, я записки начал собирать — нечасто совершал я в жизни мудрые поступки — совершал, однако, чему очень рад теперь.
Вопросов типовых, задаваемых на каждом выступлении, оказалось немного. Хотя один из них какое-то время сильно досаждал мне: как у вас с ивритом, уважаемый? А с ивритом плохо у меня, тут нечего и говорить, какой-то ехидный зритель даже вопросил, могу ли я в таком случае считаться полноценным евреем. А в далеком городе Оренбурге вдруг таких записок пришло штук пять — очевидно, в этом городе нет собственных проблем. И там от злости сочинил я ответ, которым с той поры успешно пользуюсь. У меня с ивритом нет проблем, отвечаю я любопытным, проблемы есть у тех, кто хочет поговорить со мной на иврите. А когда ответ заранее в кармане, то уже не раздражают и вопросы.
Почти всегда есть в зале человек, читавший мои стишки глазами и больно уколовший о них свое чуткое грамматическое чувство. Этот зритель сообразно своему характеру спрашивает грозно или вежливо: почему вы, Игорь, пишете гавно через «а»? Я отвечаю уважительно, но твердо: это мой личный вклад в русский язык. Обычно все смеются почему-то, и приходится объяснять.
Слово «говно» (которое, кстати сказать, очень любил употреблять Ленин по отношению к интеллигенции) ничуть не передает того накала и размаха чувств, как слово «гавно», когда мы говорим о хорошем человеке. А так как я стихи пишу о людях, то звучание отнюдь не маловажно, вот я и взял на себя смелость писать так, как слышу и произношу.
А далее — непредсказуемые записки. Оживляется у многих чисто личное творческое чувство, и плывут из памяти истории, связанные с тем, что сам я только что повествовал. Так я люблю рассказывать о некоем немолодом еврее, что сидел с моим знакомым в одном лагере. Украл бедняга что-то на своем заводе и, в отличие от остальных, попался. А фамилию имел он звучную и значимую — Райзахер. Наше ухо, избалованное редкостной пластичностью родного языка, мгновенно ловит всякую возможность игр с именем, поэтому он кличку получил у себя в лагере — Меняла. И отменную я получил как-то записку:
«Игорь, вам это может пригодиться. Моя знакомая свою свекровь Бенетту Оскаровну называет Минетой Оргазмовной».
