двенадцать и биографию в пол тетрадочного листа. В случае, если это не так, сердечно поздравляю вас с получением высокой награды».
Ах, чтоб я так писал, давно уже подумал я. И снова, как тогда впервые, так я помягчел сейчас душой от этого неприхотливого письма, что вот уже мне стыдно стало: что я привязался, старый идиот, к этому известному прозаику русскому, к замечательному русскому писателю Астафьеву, к несчастному Поповскому, прекрасно прожившему свою несчастную жизнь (поскольку знал неправедность ее, но в те поры подобное писали все или почти), зачем я вообще заочно нарядился в прокурора. На этом — точка. Я вычеркивать не буду, пусть мне будет стыдно и досадно.
Ощущение причастности к своему народу возникает часто вдруг и неожиданно для дремлющей души. Порою принимая формы поразительные, и в одном подобном случае я оказался участником. Мне позвонила давняя приятельница и, чуть запинаясь, попросила, чтобы я помог ей захоронить прах отца, недавно умершего в Питере. А разговор наш — в Иерусалиме. Я потому и попросила именно тебя, сказала дочь, ты не будешь смеяться, узнав, в чем дело. Ибо речь шла не о захоронении, а о распылении праха в Иудейской пустыне — такова была предсмертная просьба. И была всего лишь половина праха — вторую он просил оставить в Питере, в котором прожил свою жизнь и обожал который. А был он физиком, талантлив был необычайно, много сделал для науки и империи, а кто он — осознал на старости, отсюда и такое ярое желание присоединиться к своему народу хотя бы частью праха. Было нечто символическое в нашем необычном действе, и сидели мы в машине молча, пока искали место, чтобы виден был оттуда Иерусалим — входило это тоже в просьбу к дочери. На склоне возле могилы пророка Самуила такое место отыскалось. Дочь вынула из сумочки старый школьный пенал, мы вытрясли из него горсть серого праха, ветер аккуратно унес его, развеивая по пустыне. Мы курили и молчали. Так советский физик разделил себя посмертно, чтобы обозначить поровну свою любовь и причастность.
Об этой поразительной раздвоенности нашей некогда рассказывал Зиновий Ефимович Гердт. У них в театре был секретарь партийной организации некто Левин (за точность фамилии я нарочито не ручаюсь) — тихий, но активный человечек, оголтелый, но незлобивый коммунист, усердный сеятель правоверного партийного мировоззрения. Но раз они поехали на гастроли в Лондон, и бедный Левин прямо на глазах сошел с ума. Во всех прохожих он видел евреев, и не просто опознавал их, а радостно сообщал окружающим. Он вообще сильно загрустил от впервые им увиденной западной жизни, и легко себе представить, что творилось в его преданном и недалеком сознании. А на какой-то улице сидел на стуле краснокожий индеец в головном уборе с перьями и столь же экзотически одетый, а при нем еще была какая-то нездешняя птица из породы попугаев — она тащила клювом из ящичка билеты с предсказаниями счастья. Это еврей, закричал Левин, бесцеремонно тыча пальцем в направлении индейца. Тут его, естественно, подняли на смех, он обиженно замолчал и только долго оглядывался, когда они уходили. Это еврей, грустно и убежденно шепнул он Гердту. А в конце дня их всех — по просьбе того же Левина — повели обедать в известный еврейский ресторан, где Левин от обилия легко опознаваемых лиц совсем увял и только сладостно водил глазами. А в конце обеда в ресторан легкой походкой вошел тот краснокожий индеец, с панибратством завсегдатая громко сказал: «Шалом, хевра» (то есть «привет компании») и принялся со вкусом есть немедленно ему принесенную фаршированную рыбу. Легко себе представить восхищенную гордость Левина и посрамление не веривших ему. Но это — лишь начало той истории, что записал я, убежав как бы в сортир. После исхода Шестидневной войны у Левина возникло чисто клиническое раздвоение личности. Он обожал рассказывать об этой войне и начинал, прекрасно помня, что является секретарем партийной организации.
— Легко понять этих трудящихся арабов, — говорил он для начала, — они себе обрабатывают свои поля и посевы, и вдруг евреи начинают по ним стрелять из винтовок…
Он возбуждался прямо на глазах.
— И тогда они берут автоматы и тоже начинают стрелять. И тогда эти…
— Кто эти? — спрашивал подвернувшийся Гердт.
— Евреи, — воспаленно отвечал Левин, — начинают стрелять из пулеметов! И тогда эти…
— Кто эти? — непонятливо спрашивал Гердт.
— Арабы! — огрызался Левин. — Они подкатывают артиллерию! И тогда эти…
— Кто эти? — невозмутимо спрашивал Гердт.
— Евреи! Тогда евреи садятся в танки и начинают наступать, и тогда они…
— Кто эти они? — спрашивал Гердт.
— Эти чертовы арабы, — Левин уже терял сознательность, — они стреляют из противотанковых ракет! И тогда эти…
— Эти кто? — переспрашивал Зиновий Ефимович.
— Наши евреи! — кричал Левин с торжеством. — Они садятся в самолеты и расхерачивают все это к ебене матери!
После чего он остывал, приходил в себя, посматривал сконфуженно и вопросительно — с опаской, что сболтнул лишнего, пока опять не подворачивался слушатель с вопросом о течении войны. Гердт неизменно оказывался рядом.
Теперь, насколько я сумею, — о чувстве избранности, то бишь о пресловутой национальной гордыне.
Вообще говоря, чувство избранности (даже отчетливого превосходства) свойственно множеству народов. Более того, чем хуже у народа настоящее, тем светлее и величественнее мифы и легенды о высоком прошлом и больших путях в истории. Мне как-то довелось об этом говорить с татарским националистом. Когда лопнул пузырь дружбы народов, ярким пламенем вспыхнули национальные амбиции почти везде, а так как всем жилось одинаково плохо и неприкаянно, то гордыня расцвела повсюду несусветная. А я в Казани приглашен был выступить перед почтенными людьми большого бизнеса. И приплелись, конечно же, евреи. Впрочем, многие из них были женаты на татарках. Я работал вместе с певцом и оркестром, так что, минут десять почитав стишки, я уступил им место, сел за столик, но не пил, а лишь прихлебывал, ожидая своей новой очереди лицедейства. Но оркестр все играл и играл, певец все пел и пел, уже пошли танцы, а я сидел трезвый, как дурак на свадьбе, и недоумевал, когда же меня свистнут снова. А после ухватил я за штанину пробегавшего мимо устроителя, и он сказал мне внятно и доверительно:
— Ради Бога, извини меня, забыл предупредить, ты можешь пить спокойно, им надо всего-навсего завтра сказать в своих конторах, что слышали Губермана, а стихи им на хуй не нужны, послушали, и все, на гонораре это никак не отразится. Гуляй, старик, с тобой закончено.
И начал я наверстывать упущенное. Ко мне подсел немолодой интеллигентный татарин (ох, немного их там было!) и беседу начал с полуслова — будто мы ее прервали только что. Он сообщил мне, что, по его глубокому убеждению, татары — великий народ, чисто случайно не вошедший в исторический канал, по которому пошли другие великие народы. Я не возражал, я наливал и опрокидывал. А главная тому причина, грустно и увлеченно повествовал непьющий собеседник, она в том, что век за веком татары отдавали россиянам своих самых выдающихся людей. Они утекали в империю, печально и красиво сказал он. Историк Карамзин, поэт Державин, композитор Рахманинов, полководец Кутузов, актер Каратыгин, писатели Аксаков и Тургенев — самые поверхностные, хоть и яркие примеры. Я сочувственно кивал. Тут на меня посыпались какие-то знатные фамилии, о большинстве которых я и слыхом не слыхивал, потом он помянул, что татары на первом или втором месте по числу Героев Советского Союза (это в пропорции с количеством народа, то есть весьма значимо), но тут не удержался я и буркнул, что евреи — на третьем. Мельком я успел подумать, что надо следить за собой, ибо выпивка уже делала свое благое дело, а разговор со мной затеяли всерьез. Но было уже поздно. И когда меня спросили, бывал ли я в Музее Льва Толстого, и кивнул я головою, пьяный враль, и собеседник торжествующе спросил, а видел ли я слева в самом основании генеалогического дерева фамилию Баскакова — а он татарин, я спросил вместо ответа, почему не посмотреть было направо, где еврей Шафиров обозначен. И собеседник мой исчез куда-то. Я без огорчения подумал, что Шафиров, кажется, на дереве Толстого Алексея, а не Льва, но сам себе сказал: какая разница — и принял еще пару рюмок. Но тут он появился, весь сияя — подкопил, наверно, аргументы, — жалко, я по пьяни все испортил сразу. Он еще и сесть не успел, как я ему сказал приветливо:
— Я тут подумал, знаете, и если все, что вы мне излагали, — достоверно, то татары — просто-
