гигантское лежбище измученных тюленей, истрепавшихся на беспощадно гибельной суше. Еще счастье, меланхолически заметил автор воспоминаний, что на Трубной площади уже была построена к тому времени большая общественная уборная. Все лето и часть осени длился наплыв — а скорее всего, просто менялся состав этих неотличимых друг от друга делегатов крестьянской России. А потом они исчезли — в одну ночь, — значит, милиция получила наконец указание.
А пока эта рваная, изможденная толпа российских землепашцев жила на бульваре, никакой общественный рупор о них даже не заикнулся. А прохожие обходили стороной или брезгливо ускоряли шаг, не вглядываясь в этих людей, да и не особенно задумываясь, кто они. И спокойно продолжали жить. И только много-много лет спустя стало выясняться, что это были представители, посланцы тех по крайней мере десяти миллионов, что погибли в результате коллективизации почти сразу. А цифры полные — кто посчитает теперь?
А на стройках индустрии вырастали такие же таборы, и о них взахлеб кричали газеты, прославляя энтузиазм пробудившихся крестьянских масс. Только это были те же самые, снявшиеся от голода с мест, выдернутые из привычного уклада, выкорчеванные с корнями хозяева и кормильцы страны. Постепенно строили они бараки, ели пшенную кашу, запивая ее водой, и ошалело строили, строили, строили… Здесь был хоть заработок, можно было спастись. Гибли от болезней, старились намного раньше срока, воспринимали время как стихию, вдруг обрушившуюся на них столь же сокрушительно и внезапно, как дикие татаро-монголы когда-то. Надеялись на вековечный авось, утешали жен и друг друга тем, что в Гражданскую и разруху после нее было не в пример тяжелей. Отсюда же уходили в лагеря, однажды попавшись на том, что похитили на стройке империи что-нибудь нехитрое для своего барачного хозяйства. (Знаменитый закон «семь восьмых» от седьмого августа тридцать второго года появился именно тогда, и сотни тысяч пошли по нему на зоны — государству было уже что охранять от собственных граждан, хозяев этой новой жизни, да и в лагерях требовались новые рабы.) Оставшиеся строили, строили, строили… И ушедшие на зону делали то же самое. Империя воздвигала фундамент. Миллионами легли в него крестьяне.
Рубин подумал: ведь наверняка и Николай Бруни за то лето прошел хоть раз по Петровскому бульвару, а знал об этих толпах — без сомнения. Что он чувствовал тогда — боль за них? Свое бессилие? Пустое сострадание? Гнев? Теперь это уже не известно. Вся страна молчала, молчала ее столица, наверняка молчал и Николай Бруни. Да и что мог каждый в отдельности сделать или сказать? Система уже была свинчена безотказно, любой винтик ее оказывался беспомощен и безгласен. Так это и поросло молчанием, родящим полное покорство. А отсюда — и безразличие, и беспамятство, ибо иначе разорвалась бы и кровью изошла душа.
Они уже шли обратно, справа теперь было массивное белоколонное здание — бывший Английский клуб, а после — Екатерининская больница. Рубину недавно рассказали историю, которая здесь произошла в тридцать седьмом или восьмом году.
А началась история — в Саратове. Какого-то ученого-бактериолога срочно вызвали на доклад в Москву. Секретарша, принесшая телеграмму, вошла в лабораторию не вовремя: бактериолог сидел, переливая из сосуда в сосуд раствор с чумной вакциной. Он всасывал этот раствор через специальную стеклянную трубку, поднимаясь по которой раствор уходил в боковое коленце трубки и переливался куда надо. От стука двери бактериолог вдохнул нерасчетливо сильно, и капля чумной вакцины попала ему в рот. Надеясь, что обойдется и пронесет, он выехал в Москву в тот день и наутро уже делал доклад на коллегии Наркомата здравоохранения.
Но не пронесло и не обошлось.
Вечером в день доклада (или назавтра) он почувствовал себя плохо и зашел к знакомому врачу, а этот грустный пожилой еврей адресовал его в Екатерининскую больницу, сказав, что боится утверждать, но сильно подозревает неладное. В больнице молодой врач быстро обследовал приезжего, с уверенностью подтвердил диагноз (да, настоящая чума!), растерянно покурил, сообразив, что тоже наверняка заразился, и с азартом обреченности принялся исполнять свой долг. Прямо в больнице в одной из срочно освобожденных комнат соорудил палатку-бокс, в котором поместились они оба. Тем временем дирекция больницы оповестила — кого было оповещать, как не органы сыска? — и по всей Москве начался стремительный отлов тех, кто имел контакты с бактериологом, привезшим чуму. Малиновые петлицы действовали привычно и безукоризненно: в один день была арестована и помещена в карантин вся коллегия Наркомата здравоохранения, все, кто присутствовал на докладе, и даже служащие гостиницы, где остановился приезжий. Арестам никто не удивлялся. Первым умер молодой врач. Он, кстати, настолько был уверен в таком исходе, что еще в самом начале написал письмо жене и попрощался. Второе его письмо адресовалось лично Сталину: врач просил вождя выпустить из лагеря его брата. Он уверен был, что ценой своей смерти спасет брата от гибели. Оба его письма были сожжены вместе с ним. Следующим умер бактериолог-источник. Больше жертв не было. А бактериолог уже только перед кончиной вспомнил о пожилом враче, к которому заходил, едва почувствовав недомогание. И того немедленно привезли. Узнав уже в больнице, в чем дело, он упросил дать ему телефонную трубку, обернутую марлей, и набрать номер домашнего телефона. То, что он сказал жене, запомнилось Рубину как притча, достойная быть записанной. Он был очень лаконичен, этот мудрый старик. Он радостно прокричал в трубку:
— Циля! Не волнуйся! Все в порядке, все замечательно! У меня просто чума!
Они уже снова подходили к Пушкинской площади.
— Бесполезно тебе рассказывать, — уныло и обиженно сказал приятель, — ты ничего не слышишь.
— Я все слышу, — ответил Рубин. — Только ничем не в силах помочь. И потом, знаешь ли, кто-то хорошо сказал: пока мы ругаем жизнь, она проходит. Не согласен?
— Мне иногда кажется, что уже прошла, — пробурчал приятель. — Ладно, больше не буду мочить твою жилетку слезами. Ты сейчас куда?
— В психушку, — бодро ответил Рубин. Приятель дико посмотрел на него и молча пожал руку.
Рубину и вправду надо было ехать в психушку. Знаменитую притом на весь мир — в Институт судебной психиатрии имени Сербского.
Рубин пошел пешком, ибо следовало подготовиться к разговору. В редакции журнала, где шла его научно-популярная статья о новых исследованиях мозга, попросили добавить что-нибудь об отечественных новинках, а в Институте Сербского интересные работы сделал физиолог Астангов. С ним Рубин созвонился, испросив короткий разговор. В лаборатории Астангова изучали электрическую активность мозга, воздействуя на него словами, которые были особо значимы для испытуемого. Поскольку в институте всегда было в достатке подследственных, проходивших психиатрическую экспертизу, — убийц на почве ревности, к примеру, — то для этих свежих вдовцов легко было подобрать набор существенных для них слов — о ревности, об измене, о коварстве. Слова эти появлялись перед их глазами на светящемся экране на время меньшее, чем нужно для прочтения и осознания, но Астангов убедительно доказал, что глаз все равно успевает их прочесть, а мозг — среагировать. Здесь открывался простор для множества новых экспериментов, и Рубин хотел уточнить детали того, что уже было сделано и опубликовано. Пропуск ему Астангов обещал заказать заранее, до назначенного часа времени еще было в достатке.
Рубин брел неторопливо по Гоголевскому бульвару до Кропоткинской улицы и вверх по ней, курил, но думал не о статье своей, писанной для прокорма семьи, а о давнем приятеле. О Володе Гершуни, бывшем недавно на экспертизе в этом институте, а сейчас упрятанном в карательную психушку. Уже вторично, ибо однажды пять лет (или шесть?) отсидел в таком заведении. Сейчас его схватили и осудили за участие в безобидном и слабом самиздатском журнале, последнем из разгромленных в Москве вольных изданий. Кто-то попал в лагерь за этот журнал, кто-то отрекся и выступал публично, каясь и зарекаясь, чем заслужил прощение, кого-то до поры пощадили, а Володя Гершуни — уже немолодой, больной и непримиримый — был обречен на новый круг мучительных уколов, тюремной тесноты и духоты, побоев от надзирающих уголовников. Где он сейчас? Как он? Жив ли вообще? Выйдет ли в полном разуме, как был, или искалечит его психику зверская принудительная химия? Не каждый день Рубин его вспоминал, поскольку благодетельна человеческая память, дарующая забывчивость, а сейчас вот — думал неотступно.
У Володи Гершуни был редкостный талант: он сочинял фразы-перевертыши. От начала к концу и от