собственного душевного покоя он вам это и наплел, я вроде как живой укор ему. Пока живой. Очень, очень интересно это все. Он вообще крупный ученый. Большому кораблю, туда ему и дорога. А вы умны, сыскали наилучшее место для изложения своих переживаний. Лох и фраер вы, батенька, по-нашему говоря.
— Да наплевать, — отмахнулся Рубин. — Зато поговорили интересно.
— Раскованная вы личность, — ласково заметил Фальк. — В наших условиях это почти болезнь. Знаете, однажды в Ленинграде на банкете после большого симпозиума оказался я неподалеку от двух признанных остроумцев: нашего старенького профессора Авербуха, запуганного еще с сороковых годов, и американца Клайна. Весь вечер они напропалую состязались, я попробовал принять участие, меня они мигом заклевали, а потом я провожал Клайна в гостиницу. Он восхищался Авербухом и между прочим сказал мне: только он у вас не очень здоровый, вывихнутый немного, очень часто говорит не то, что думает. А утром я встречаю Авербуха. Милый мой, говорит он мне, ваш Клайн — просто прелесть какой умница, только ведь заметно свихнувшийся: что думает, то и говорит. Правда же, забавная иллюстрация?
— Это надо будет мне записать — обрадовался Рубин. — Жалко, что не посидел у этого Астангова подольше. Он ведь столько, наверно, всякого знает, там торча. И думает, главное, у вас, ученых, это редкость.
— Думает, — согласился Фальк, и что-то у него в глазах промелькнуло хищное. — Очень думает. Вы не обращали внимания, как научная интеллигенция, особенно преуспевшая, живет в непрестанных толках о нравственности: что порядочно, а что нет, что морально, а что просто безвыходно и тому подобное. Отчего эти вопросы их так сильно волнуют? Как нам обозначить их этическую озабоченность? Мне это давно хотелось сформулировать. С одной стороны — они рабы своих недюжинных способностей, которые требуют утоления, а с другой — рабы империи, которой они всей своей жизнью исправно служат, хотят того или не хотят. Даже самим своим молчанием служат, не говоря уж о научном вкладе. Отсюда смутное у всех, странное и неотвязное ощущение: вроде ты вполне добропорядочный, вполне нравственный ученый, а тебя непрерывно и нагло употребляют. Знаете, как я бы это смутное страдание назвал? Комплекс неполноцелкости.
Рубин захохотал, но Фальк недовольно остановил его, принявшись пояснять (извините за сбивчивость, Илья, еще не додумал), что это настоящее клиническое понятие, что на этой почве может возникнуть множество неврозов и что психотерапевтам полезно знать этот комплекс, имея дело с элитарными пациентами. Несмотря на полуприличную терминологию. Этим же, кстати, комплексом сильно окрашены и мемуары о нашем времени. Пишутся они с подспудным, неосознанным желанием и побуждением себя оправдать и собственное соучастие во зле хоть как-то обелить, ослабить чувство вины. Вы понимаете?
Рубин понимал. Вроде как глухой тургеневский Герасим, утопив Муму, сел писать мемуары, жалуясь на свою безвыходность и сумасбродство барыни, утешая и выгораживая себя.
— И все-таки жаль, что я с Астанговым не поговорил подольше, что-нибудь и выспросил бы у него мимоходом, — снова посетовал вслух Рубин. — Даже не знаю, каким образом.
— Один мой пациент-шизофреник, — вкрадчиво заметил Фальк, — дня три назад разработал победоносный план Бородинской битвы.
— А мой сосед по двору, алкоголик, — сказал Рубин мстительно, — по пьянке, чтобы стимул был ползти домой, свой ботинок на три метра вперед закидывает.
— Квиты, — улыбнулся Фальк. — Излагайте свою проблему, она вас явно точит.
— Излагать мне, собственно, нечего. Я сижу каждый день как проклятый, с утра сижу..
— Рыцарь сидячего образа, — не утерпел Фальк.
— И не знаю, как делать книжку, — Рубин, договаривая фразу, понимал, что жаловаться грешно и глупо, но уж больно хорошо слушал Фальк, становилось легче от его внимания.
— В смысле содержания книжки или возможности ее напечатать? — спросил Фальк.
— И того и другого, — пожал плечами Рубин. Фальк вдруг жизнерадостно засмеялся. Рубин недоуменно поднял брови.
— Просто удивительная в России цензура: хаять и поносить устройство Вселенной можно запросто, а мелкую гниду из начальства прошлых лет — нельзя.
— Потому что за гнидой вся система проступает, — уныло и бессмысленно объяснил Рубин.
— Да, кое-где не изжиты отдельные случаи повсеместного произвола, повального воровства и всеобщего разложения, — в тон ему поддакнул Фальк.
— Вам бы все смеяться, — огрызнулся Рубин. — Так себя ведут климактерические плейбои.
— Грубо, но не глупо, — Фальк обрадовался, что Рубин чуть расшевелился. — Теперь с вами можно разговаривать. А то хиреете, как орхидея на суглинке. Может быть, вы просто лентяй?
— И это, — согласился Рубин.
— А с утра если хорошо поработаешь, — мечтательно протянул Фальк, — то чувствуешь себя к исходу дня, как любовники — к исходу ночи.
— Можно я закурю? — спросил Рубин. — Правда, такое ощущение мерзкое, что жизнь зря проходит.
Фальк в ответ продекламировал Рубину его же стишок: «С утра за письменным столом гляжу на белые листочки. А вот и вечер за окном. Ни дня, ни строчки».
Рубин польщенно хмыкнул.
— По-моему, вы путаете плодотворность жизни с ее продуктивностью, — осторожно сказал Фальк.
— Какой перл психотерапии! — отказался Рубин от утешения, вовсе не за этим пришел он, хотя уныние и впрямь куда-то схлынуло. Он действительно не знал, как продолжать книгу. Выяснив основные вехи жизни Бруни, встал он перед необходимостью сочинять, но воображение, необходимое для вымысла или хотя бы домысла, отсутствовало у него или атрофировалось от неупотребления.
— Я не сочинитель, понимаете, я пересказчик, излагатель, я… — замялся он, объясняя Фальку свою досаду.
— Вы бормотург, — подсказал Фальк.
— Вот-вот! — обрадовался Рубин.
— Так бормочите на здоровье все истории, которые вам кажутся уместными, зачем вам непременно с болью и натужно втискиваться в известные вам жанры, чтобы непременно быть как все? Я этого искренне не понимаю, — чуть раздраженно сказал Фальк, забыв о функции врачевателя. — Нет, вы не свободный еще человек, вы не готовы, вы все еще тот вялый литератор.
— Какой вялый литератор? — ошеломленно спросил Рубин. Он от Фалька не ожидал раздражения, скорее какой-то необычной идеи ожидал.
— Я был уверен, что вам рассказывал, — оживился Фальк. — Эту историю мне повестнул один старик, сидевший где-то под Челябинском. В войну это было, на самом-самом ее исходе. Лагерное их начальство решило взбодрить двух подопечных, но не прибавкой, разумеется, еды в котел, а разрешением создать театр. Может быть, самим хотелось как-нибудь развлечься. А пьесу для театра заказали зэку, ошивался где-то на подсобных работах один придурок голубых кровей, бывший литератор, вялый и снулый человечек. Дернули его и поручили творить. Непременно чтобы про войну, но из французской жизни. Своя им уже тоже, видать, к горлу подступала. А он часто уголовникам в бараке романы тискал, и начальство знало через стукачей, что очень завлекательно выходило у него про западную развратную канитель. Вот ему такую же и заказали теперь пьесу. Чтобы, значит, про роскошную растленность с романтическим надрывом, но на фоне борьбы с фашистами. Очень он обрадовался такому заказу, сел в отведенную ему каморку, воспарил духом и быстро залудил роскошный боевик. Было там все как надо. Прелестная француженка Мадлен дурила немцам головы, как хотела, все у них в штабе вовремя узнавала и сообщала через своего любимого Жака партизанским связным Раулю и Мишелю. А еще по ходу дела там участвовали разные слои французского населения из романов, что читал и тискал ворам литератор: баронессы, виконты, графы, фрейлины и аббаты. Потому, что немецкие офицеры были падки на аристократов, как мухи на говно, в их салонах и дворцах Мадлен и охмуряла немцев, как последних фраеров. Партизанам оставалось только все подряд взрывать, что фашисты очень уморительно переживали под жуткий хохот публики. Если к этому еще прибавить, что весь высший французский свет изъяснялся слегка по-уголовному,