Эсти плакала из-за меня на больших переменах, а я из-за нее — по ночам.
ГЛАВА ВТОРАЯ. ШИРОКАЯ НАТУРА
На праздник Шавуот[2] приехал дядя Цемах из Тель-Авива и привез мне в подарок велосипед. Правда, мой день рождения попадает на период между праздниками Песах и Лаг ба-Омер, но, по мнению дяди Цемаха, все праздники одинаковы, более или менее, за исключением праздника Ту би-шват — к нему он относился с исключительным почтением.
Он, бывало, говорил:
— На Ханукку[3] все еврейские дети учатся в классе ненавидеть злых греков. В Пурим[4] — мы ненавидим персов, в Песах[5] — египтян, а в Лаг ба-Омер[6] — римлян. Первое мая[7] — день демонстраций против англичан, Девятое ава[8] — пост в память о разрушении нашего Храма вавилонянами и римлянами. 21 таммуза[9] — день смерти Герцля[10] и Бялика,[11] 11 адара[12] мы с печалью и гневом вспоминаем о том, что натворили арабы в Тель-Хае, где пали Трумпельдор[13] и его товарищи. И только в Ту би-шват [14] мы ни с кем не ссорились, не было у нас бед, но именно в этот день — как назло! — почти всегда идет дождь.
Дядя Цемах, как мне объяснили, был старшим сыном бабушки Эмилии, сыном от ее первого брака, еще до того, как они поженились с дедом Исидором.
Гостя у нас, дядя Цемах частенько будил меня утром, в половине шестого, и мы, как заговорщики, пробирались на кухню и там тайком жарили себе двойную яичницу. В такие минуты веселые искорки загорались у него в глазах, и вел он себя так, будто мы с ним оба принадлежим к какой-то опасной шайке, но до поры до времени довольствуемся вполне невинными забавами, вроде двойной яичницы, которую готовим тайком.
В глазах нашей семьи репутация дяди Цемаха была сомнительной. К примеру, о нем говорили так: 'Уже в четырнадцать лет он был мелким спекулянтом с улицы Налевской в Варшаве, а нынче он — спекулянт с улицы Бограшов в Тель-Авиве. Совсем не изменился. Даже загореть не сумел. Ничего не поделаешь — таким уродился'.
Последнее замечание было, по-моему, глупой и несправедливой придиркой: дядя Цемах не загорал потому, что не мог загореть. Вот и все. Даже если бы он стал работать спасателем на берегу моря, то и тогда не удалось бы ему загореть, разве только покраснел бы как вареный рак, а потом бы совсем облез. Уж такой он: белокожий-белокожий, худощавый, невысокого роста, словно вырезанный из бумаги, светловолосый, с красными, как у кролика, глазами.
Значения прозвища «спекулянт» я в то время не понимал, но про себя решил так: дядя Цемах привык носить майку и короткие — до колен — штаны цвета хаки, еще там, в Варшаве. Он привык засыпать, сидя перед радиоприемником в этом своем наряде, и с тех пор не изменился к лучшему, держался своих странных привычек и здесь, в Тель-Авиве, на улице Бограшов, засыпая перед приемником в майке и в коротких штанах.
'Ну и что, — думал я, — что в этом такого?' И кроме всего прочего, дядя Цемах жил на улице Грузенберг, а не на улице Бограшов.
А еще иногда дядя Цемах вдруг затягивал песню. Пел он надтреснутым голосом, с большим чувством:
О дядиных причудах говорили у нас на идише, чтобы я не мог понять, все эти речи завершались тревожным шепотом, и в самом конце всегда шипело словечко «мешигинер» ('сумасшедший'). Но я не считал, что дядя Цемах сумасшедший. Даже когда он пел свою песню (или какую-нибудь другую), я чувствовал, что на сердце у него грустно. Но иногда он, наоборот, был веселым и шутил беспрестанно.
Скажем, усаживался он с моими родителями и тетей Эдной под вечер у нас на балконе и начинал говорить о вещах, которые никак нельзя обсуждать в присутствии детей: о сделках и прибылях, о земельных участках, финансовых хитростях, скандалах и изменах в кругах богемы, а иногда даже произносил грубые словечки, и тут его заставляли немедленно замолчать:
— Ша! Йоцмах![15] Что с тобой? Ты спятил? Ведь мальчишка сидит тут, все слышит, а он не грудной младенец!
…А какие дядя Цемах привозил мне подарки! Он всегда выбирал вещи неожиданные, от которых захватывало дух.
Однажды он подарил мне альбом китайских марок, который свистел, когда его открывали. Как-то раз привез настольную игру, но все надписи там были по-турецки. Однажды я получил черный пистолет, который стрелял по врагу водяной струей. В другой раз он подарил мне аквариум с парой рыбок гуппи, которые, как потом выяснилось, оказались двумя самцами. Привез он мне и ружье, стрелявшее стрелами ('Ты совсем с ума сошел, Йоцмах? Ведь такой стрелой ребенок может, не дай Бог, выбить кому-нибудь глаз!'). А однажды зимой подарил мне дядя Цемах нацистские деньги, и такого не было ни у кого в нашем квартале ('Йоцмах, ну, в самом деле, это переходит все границы!'). На пасхальный седер[16] он принес мне в подарок шесть белых мышек в клетке ('Ну, что еще ты подаришь ребенку? Змею? Блох? Может, жуков?').
И вот однажды весь путь от Центральной автобусной станции на улице Яффо до нашего дома проделал дядя Цемах на подержанном велосипеде марки 'Ралли'.
Велосипед этот был в полном порядке: и звонок, и фонарь, и багажник, и отражатель света сзади, но только стержень, соединяющий седло с рулем, — рама — отсутствовал.
В первую минуту я, в порыве безмерной радости, не понял всей серьезности этого факта — отсутствия рамы.
— На этот раз ты и в самом деле перешел все границы, Цемах, — сказала мама. — Ведь парню только одиннадцать. Что же ты собираешься подарить ему в день бар-мицвы?[17]
— Верблюда, — спокойно ответил дядя Цемах.
Ответил так, будто заранее был готов к этому вопросу.
Папа сказал:
— Быть может, стоит подумать, Цемах, к чему все это может привести?
Я не дождался дядиного ответа, мне было все равно, к чему это может привести. Весь во власти сумасшедшей радости и гордости я помчался с велосипедом на задний двор, туда, где меня никто не мог увидеть. Я расцеловал руль, потом поцеловал несколько раз тыльную сторону ладони и заорал шепотом:
— Господи Боже, Господи Боже, Господи Боже!
И вдруг вырвался из моей груди дикий вопль 'Ги-ма-ла-и!!'
Затем я прислонил велосипед к дереву и подпрыгнул высоко вверх. Чуть успокоившись, я заметил отца. Он возвышался надо мной, стоя в проеме окна, и наблюдал. Нарушив долгое молчание, отец произнес: