мыслей — все эти пострижения в церкви, в армии, в тюрьме...
— Это что такое? Выйди из класса! Прибери волосы! Знаешь, чем кончают девочки, которые ходят с распущенными волосами? Я бы сказала вслух, но в классе мальчики!
Или:
— Я не начну урок, пока девочки не снимут кольца и серьги и не уберут их в пеналы. Я не могу вести урок в публичном доме! — истерическая зависть к цыганистым крошкам, которым протыкают уши в младенчестве. И страшный образ правильной асексуальной училки, перед которой стыдно, которая подстригает класс, как газон садовыми ножницами, и по ночам плачет в подушку по причине собственной женской невостребованности.
Это что я такое пишу? Прозу? Проза — это то, чем говорит господин Журден? Писать прозу — это как разговаривать. Писать пьесу — это как рассказывать историю. Писать стихи — это эротика. Не люблю, когда образованность пытаются продать за искренность. Это всегда похоже на отроков с недозрелыми эрогенными зонами, наглядевшихся на порнухи и уверенных в глубокой приобщенности к этому делу.
Это похоже на прозу? Так пишет А., к которому написано это письмо, но А. уехал далеко-далеко и не собирается возвращаться. Я ортодоксально обидчива, но экзистенциально бережна, в балансе между моей обидчивостью и бережностью материализуется его безумный смех и глаза цвета меда.
И снова этапы большого пути... В школе на перемене:
— Ленка из седьмого «А» в туалете всем рассказывала, что она вчера стала женщиной. Такой длинный из девятого. Прям на футбольном поле, там у ворот травка... Говорит, больно, как зуб вырвать. И кровищи!
— Больно? Наверное, надо какую-нибудь таблетку сначала от боли. Зуб же больно!
Все бегают смотреть на Ленку, ставшую вчера женщиной. Все еще в четвертом. Всем только-только вырвали молочные зубы.
— Ее теперь из школы выгонят! В старших классах всем гинеколог рентген делает, и если на рентгене видно, что уже не девочка, сразу выгоняют. И в институт никогда не возьмут. Только в ПТУ!
...Потом, в пятнадцать, все срываются с цепи — кто не сумел, те комплексуют. Кто не успел, потом всю жизнь крутятся между одиночеством, онкологом и неудачным браком, уважительно цитируя родительские запреты.
Тоскливый символ христианской культуры — недолюбленная проститутка, предлагающая любовь за деньги недолюбленному клиенту. Уберите из уравнения деньги, дайте этим несчастным заняться тем, что природа мощнее всего в них вкладывала, избыточно для того, чтобы только продолжиться, но достаточно, чтобы, построив культуру запретов, совершенно изуродоваться. Оставьте их в покое, займитесь теми, кто убивает и обижает.
— Нет! Мы не займемся! Мы будем их дискриминировать, потому что у нас тоже репрессирована чувственность, нам самим в девяносто лет снятся юные тела и их символические заменители! Мы не дадим! Мы не позволим! Человечество стоит на краю СПИДа!
...Какой-то там юношеский роман с телевизионно-признанным суперменом. Прогулки у моря и чтение Пастернака под визги чаек, ночные прибалтийские бары, перенасыщенные запахом кофе и хороших духов. А потом однажды внезапный отъезд под утро и странная записка. И лет через пять случайная встреча в гостях, когда оба не можем попасть дрожащими сигаретами в пламя зажигалки.
— Я не поняла, что случилось.
— Дело в том... Дело в том, что я был в постели не на высоте.
Не на высоте — это что? Это где? Сумасшедший мир мужчины, в котором половой акт сдается, как ленинский зачет. В котором надо работать не на партнершу, а на оценку. Потому что никогда не остаешься с женщиной один на один. Потому что вокруг любой постели, поляны, скамейки, машины, внутри которой вы оба замерли, обвороженные тактильным контактом, на стульях с высокими спинками сидят представители референтной группы и лишенными гормонов голосами говорят:
— Давай, старик! Мы смотрим! Ты должен оправдать наши ожидания!
Вот уже много лет мне неинтересно быть пушечным мясом оправдания чужих ожиданий. Следует ли из этого, что я оправдала собственные? Моруа говорил, что ни одна женщина не наскучит даже самому выдающемуся мужчине, если будет помнить, что и он тоже человек. Этот принцип работает и наоборот.
Мужчина в среднем есть существо, клюющее на азартную внешнюю смесь греха и невинности до момента, пока он не может установить пропорций. Здесь его главные эрогенные зоны, ему хочется одновременно развращать и кастрировать вас; водите по этим эрогенным зонам пальчиком — и вы получите все: нежность (если у него было нормальное детство), деньги (если они вам нужны), душу (если у вас хватит опыта и смелости иметь ее в контексте отношений), потому что ему нужны не вы, а власть над вами. Если же по недомыслию или феминистской ориентации вы засветите собственный интеллект, собственную привязанность или и то и другое... вы проиграли. Потому что в девяноста девяти случаях из ста его занимает не ваша кожа и запах ваших волос, а иерархия властных функций. И количество ваших оргазмов он носит, как звездочки на погонах. Какая тоска!
Исключение составляет А., к которому написано это письмо. Но если референтная группа сваливает со своих стульев, когда он прикасается к вам, то все остальное время она сидит у него внутри головы, набитой рифмами и линиями, потому что он решил рисовать и писать вместо того, чтобы жить. Эти, на стульях, конечно, уделали его как могли. Прятаться от них он научился только в женское тело.
— Какой у вас вид из окна, — завистливо сказала я одной очаровательной журналистке.
Мы пили кофе, и окно над ее письменным столом, обращенное внутрь Садового кольца, обнимало пестроту крыш московского центра.
— Да. Красиво. Я живу здесь месяц. Это квартира моего нового мужа. А вон там, видите, тот серый дом, Центральные окна без занавесок? Там живет мой прежний муж. И если взять полевой бинокль, то видно все во всех подробностях. Мой прежний муж не знает, где я живу, и когда к нему приходит новая дама, а это бывает каждые три дня, я звоню и даю всякие издевательские советы. Он сходит с ума. Он решил, что после развода я стала ясновидящей. Однажды он даже начал занавешивать окна простыней, я тут же позвонила и говорю — мол, не старайся, я и через простыню вижу. Тогда он начал бить посуду. Стоял и минут двадцать сосредоточенно бил сервиз, который нам когда-то подарили. Жалко сервиз.
— А его не жалко?
— Его? В наш дом не могла войти ни одна женщина, чтоб он ее не трахнул на пороге, объясняя мне, что я зажатая и со мной в постели неинтересно. В результате мне удалили матку, а потом я встретила человека, которому показалась незажатой и интересной. — Она поднесла к глазам бинокль и усмехнулась: — Сегодня у него опять новенькая. Совсем несовершеннолеточка. Хотите посмотреть?
И она усмехнулась так, что я увидела тяжелый луч из серого воздуха, летящий из ее несчастных глаз в далекие незашторенные окна и обратно. Я увидела, как страшно жили эти люди и как страшно остаться каждому из них теперь без достоянья обид, потому что на общее время супружества можно повесить ярлык «я был (а) несчастен (стна)» вместо «мы были несчастны, и это нас устраивало».
А самыми грустными персонажами выглядели дети на фотографии, они усиленно изображали счастливое детство с дорогими игрушками. А какое уж там детство, если у мамы с папой плохо в постели, ведь, не став «мужчиной» и «женщиной», люди не могут стать родителями. Не завоевав права на половую принадлежность, они вынуждены оставаться детьми. Большая часть людей, с которыми меня сталкивала жизнь, были детьми детей.
Я и мой приятель, немец из Кельна, пили шампанское в депрессивноободранной комнате, только что купленной нашими друзьями. Собственно, немец жил в этой комнате, чтоб сэкономить на гостинице и пропить деньги в московских компаниях, где за те же марки можно было получить в десять раз больше выпивки и в сто раз больше душевности, чем в Кельне.