отвернулся, молча и хмуро подвел мальчика к старухе и поставил около черкеса с винтовкой.
Титка слышал, как кто-то взял его за рукав и, царапая ногтями по руке, потащил на бульвар. Около него шло огромное существо, тяжелое, как глыба, и смердило потом, перегорелым спиртом и горклой махоркой. Ему стало непереносно лихо.
— Брысь, чувал! Сам пойду…
Казак засопел и захлебнулся слюною.
— Убью, сукин сын!
Широкими шагами Титка зашагал вперед, не оглядываясь. Было похоже, что он качается в огромной качели и видит, как колышутся и плавают тополи и облака. Далеко, не то на той стороне, за рекой, не то в глубине его души, большая толпа пела необъятную песню, и песня эта звучала как призрачно-далекие колокола.
Мальчик хватал его за руку и дрожащим голосом кричал, задыхаясь от ненависти:
— Я им не позволю цапать! Я не какая-нибудь слюнявка… Я ихнего брата много перестрелял. Стрелять — стреляй, а цапать — не цапай! Тебя как зовут? Меня — Борис. Мы будем вместе с тобой… Когда нас будут стрелять, мы будем рядом. Хорошо?
— Я хочу пить… — сказал Титка и все прислушивался к песенному прибою волн.
Генерал уехал, и толпу пленников повели вслед за ним по улице, к реке.
Подошли четверо казаков с нагайками, молодые, веселые ребята. Они скалили зубы, как озорники, и ломались около Передериихи. Один из них взял ее под руку и, изображая из себя кавалера, потащил к скамье под тополем. Остальные трое шли за ними и надрывались от хохота. Передерииха бормотала, как полоумная.
— Та я ж — слипа та глуха… хлопчата! Хиба ж я — дивка? Вы ж такие гарны та веселы… веселы та гарны…
Казаки корчились от хохота.
Передерииху посадили на скамью. И тот казак, который вел ее, гаркнул хрипло и остервенело:
— Ложись!
Передерииха опять плаксиво забормотала. Казак жвыкнул нагайкой. Передерииха заплакала и онемела. Казак толкнул ее. Она упала на скамью и осталась неподвижной. Двое других задрали ей на спину юбку, и Титка увидел дряблые ноги с перевязочками под коленками и сухие старческие бедра.
— Катай ее, старую стерву!
Один казак сел на ее черные босые ноги, а другой опирался руками на голову. Третий с искаженным лицом зашлепал нагайкой по сухому телу. Скоро она замолчала. А казак все еще хлестал ее и при каждом ударе хрипел:
— Х-хек! Х-хек!
Тот, который сидел на ногах, слез со скамьи и махнул рукою.
— Стой, хлопцы!
Казаки стали завертывать цигарки. Один вытащил из кармана веревку, стал на скамью и начал торопливо и ловко укреплять ее на суку тополя.
— А ну, хлопцы! Треба по писанию…
Казак задрал старухе юбку вплоть до живота, сделал ее мешком, спрятал в ней руки Передериихи и подол завязал узлом. Двое подняли ее, и первый накинул на голову веревку.
— Есть качеля!
И пошли прочь.
Борис кричал им вслед и ядовито смеялся.
— Дураки-сороки! Куркули! Вздернули бабку. Тряпичники! барахольники!
Казаки оглянулись и заматершинничали. Один из них погрозил нагайкой:
— Ото ж тоби забьют пробку в глотку.
— Сороки-белобоки! Бабьи палачи!
Со стороны реки загрохали выстрелы. Два черкеса, которые охраняли Титку и Бориса, подтолкнули их прикладами и погнали к церковной ограде. Мальчик шел словно как взрослый, только ежился, словно ему было холодно. Он часто сплевывал слюну.
— Они думают, я боюсь… Много я вас перестрелял, мерзавцев… Плевать на вас хочу! Не бойся, Тит! Давай руку!
Титка слышал, как сквозь сон, голос мальчика и не понимал, что он говорит. Он одно чувствовал, что не идет, а плывет, качается по волнам. Чудилось, что он качается на небесной качели и вместе с ним плавает и несется весь мир.
Их поставили около ограды. Черкесы стали в нескольких шагах от них, и оба разом наперебой скомандовали:
— Легай! Арря!
Титка смутно слышал это и не понял, а мальчик забился около него, как связанный, и закричал в исступлении:
— Не лягу! Вот! Мы — оба! Вот!..
Черкесы вскинули винтовки, и крик мальчика унесли с собою два оглушительных взрыва.
1921
Александр Сергеевич Неверов
Марья-большевичка
Была такая у нас. Высокая, полногрудая, брови дугой поднимаются — черные! А муж с наперсток.
Козанком зовем мы его. Так, плюгавенький — шапкой закроешь.
Сердитый — не дай господи. Развоюется с Марьей, стучит по столу, словно кузнец молотком.
— Убью! Душу выну…
А Марья хитрая. Начнет величать его нарочно, будто испугалась:
— Прокофий Митрич! Да ты что?
— Башку оторву!
Она еще ласковее:
— Кашу я нынче варила. Хочешь?
Наложит блюдо ему до краев, маслица поверху пустит, звездочек масляных наделает. Стоит с поклоном, угощает по-свадебному:
— Кушай, Прокофий Митрич, виновата я перед тобой…
Любо ему — баба ухаживает, нос кверху дерет, силу большую чует.
— Не хочу!
А Марья, как горничная, около него: воды подает, кисет с табаком ищет. Разуется он посреди избы — она ему лапти уберет, портянки в печурку сунет. Ночью на руку положит, по волосам погладит и на ухо мурлычет, как кошка… Ущипнет Козанок ее — она улыбается.
— Что ты, Прокофий Митрич! Чай, больно…
— Беда — больно… раздавил…
И еще ущипнет: дескать, муж, не чужой мужик. Натешит сердце, она начинает его:
— Эх ты, Козан, Козан! Плюсну вот два раза, и не будет тебя… Ты думаешь, деревянная я? Не обидно